— Да, но это не к спеху. Красная Армия…
— А я лучше закажу сразу, потому что, возможно, наш разговор будет очень коротким. Не рассказывай мне того, что напечатано в ваших газетах, это я и так знаю. Не повторяй мне тексты плакатов, которыми вы наводнили город и страну. Я пришел сюда пешком от самого Малакофа[224] — я их все видел. Здесь тебя никто не слышит, давай поговорим серьезно, скажи всю правду. Ты порвал летом сорокового с партией, нет, это, конечно, правда, ты не посылал туда никаких заявлений, ты просто вышел из нее, так же, как и Лагранж. Но со временем ты вернулся в нее, поскольку считаешь, что именно она одна и есть победительница и всего один шаг отделяет ее от власти.
— Мне не нравится твой тон, Фабер. Я мог бы встать и уйти, я не обязан отчитываться перед тобой. Но раз уж ты возвратился во Францию, то должен, по крайней мере, узнать истинное положение вещей. Практически здесь нет никого, кто бы решился публично выступить против нас. Нация — это мы, партия. В группах Национального фронта мы объединили всех, кто мог быть нам полезен: среди прочих и священники всех религий, католические писатели, либеральные философы — и кого там только нет! Стоит нам лишь поманить мизинчиком, ты понимаешь? А тут заявляешься ты и хочешь противопоставить нам себя? Ты что, окончательно спятил? И поскольку ты говоришь, что меня здесь никто не слышит, так слушай, Фабер, меня хорошенько: в мае мне исполнится сорок лет. Из них двадцать один год я отдал рабочему движению, партии. И я всегда был с партией, когда борьба шла не на жизнь, а на смерть. И вот наконец-то мы у цели — власть? Да, власть! Посты в государстве, которое скоро будет принадлежать нам одним — да, а почему бы и нет? И в такой момент я должен противопоставить себя партии, может, даже уйти в эмиграцию? Сказать «нет» капитализму и «нет» коммунизму — а что же тогда останется? Может, привязать булыжник и бултых в Сену! Это, вероятно, то единственное конкретное дело, которое ты смог бы предложить мне.
— А Лагранж? — спросил Дойно. Он обвел взглядом фиолетовые стены унылого помещения, прежде чем опять посмотрел на профиль Жиро.
— Что Лагранж?
— Лагранж тоже вернулся в партию?
— Нет. Он мертв. Я думал, ты знаешь это.
— Кто его убил? Когда?
— Точно я этого и сам не знаю, — ответил Жиро. Он не отрываясь смотрел на молочное стекло двери, ведущей в служебное помещение.
— Расскажи, что тебе известно, даже если это будет и не совсем точно.
— Ты должен понять, в дни освобождения здесь царила полная сумятица. Его, конечно, знали, и он был неосторожен, а тут еще эта история с нападением на тюрьму и с испанскими анархистами. Это, правда, было не совсем тут, а на юго-западе. Короче, с этими испанцами, по-видимому, обошлись не слишком вежливо.
— Как это — «обошлись»? Кто?
— Ну, наши люди. А Лагранж заступился за них. Это было, как я уже сказал, смутное время, сводили счеты с предателями, с коллаборационистами…
— Лагранж был одним из первых в этой стране, кто поднялся на борьбу и положил начало Сопротивлению. И тебе, Жиро, это известно лучше, чем кому-либо другому.
— Да, конечно. Но все-таки каким-то образом на него пало подозрение. И с ним быстро разделались.
— Как это — «разделались»? Кто?
— Ты уже один раз спросил, и я тебе ответил. И почему ты именно меня расспрашиваешь об этом? А почему не своего друга Менье? Он об этом так же хорошо знает, как и я.
— Он в отъезде, вернется только сегодня ночью.
— Да, он выступает на собраниях представителей Национального фронта, он из сочувствующих и очень активен, всегда готов откликнуться на наш зов.
Жиро наконец-то повернул свое лицо к Фаберу. У него по-прежнему были ясные глаза и открытый взгляд. Ничего удивительного, подумал Дойно, в течение тридцати девяти лет они принадлежали порядочному человеку. Он поднялся, положил на стол деньги за выпитое и вышел. И только уже на улице надел пальто.
Редкий дождь вскоре прекратился, показалось солнце, но тут же опять скрылось за быстро несущимися облаками. На набережной дул холодный ветер. Гуляющих было очень немного. Двое американских солдат остановили Дойно, они хотели знать, где можно хорошо, по-настоящему хорошо, повеселиться. И пока он колебался, думая, как ответить, они угостили его сигаретой. Это были совсем молодые люди, ему стало жалко их, потому что он на самом деле не мог дать им толкового совета. В конце концов он отправил их на Монпарнас.
Он невольно подумал о Джуре, того всегда тянуло к набережным. А вот и тот маленький сквер, где Джура рассказал ему о смерти Вассо, и вот та скамейка. Он сел. Справа было Cafe des clochards[225]. Говорили, что нацисты разгромили его. Кафе изменилось, стало элегантным. По правую руку на острове высилась громада Нотр-Дам. Все новые здания обветшали за эти годы, и только собор светился в лучах еще редкого весеннего солнца. Только он остался верен своей неувядающей тысячелетней юности.