Джура не любил церквей, но молящиеся всегда привлекали его внимание. Он охотно принимал участие в процессиях, пытаясь постичь внутренний огонь, сжигавший других. Свою собственную страсть он всегда отравлял сомнениями, рассеивал ее насмешками, а вот за страстью других людей он всегда предполагал найти нечто трагическое: угрозу насильственного убийства, обещание примирительной смерти. Да, Джура верил в примирение, во всеобщую примиренность всех со всеми.
— И мне бы следовало в это верить, — сказал Дойно вполголоса. В последнее время с ним нередко случалось, что он разговаривал сам с собой. Он должен был бы запретить себе такое, но он больше не был так строг к себе по мелочам. На кладбище Пер-Лашез, у могилы Штеттена, которую он посетил накануне, он впервые за много лет опять позволил себе насладиться метафизикой: стал рассматривать жизнь с точки зрения смерти. «Недостойная лирика подростка и алкающих действия бездействующих. Нечистоплотность мышления. Я только играю, профессор, я не забываю, что мысленная смерть, так же, как и мысленное небытие являются частью самой жизни, всего лишь одним из бесчисленных проявлений бытия. Но я теперь позволяю себе кое-какие слабости. Оставляю все, что не является действительно важным, без внимания!»
Не столь уж важно, что Жиро вернулся в партию, подумал Дойно, опять поднимаясь на ноги. Лагранж мог быть убит и гестаповцами. Для него всегда было главным не остаться в одиночестве. И те, с кем он хотел быть, убили его. Зачем еще думать об этом? Надо забыть Жиро и смерть Лагранжа, это не составит для меня особого труда. Он проходил мимо пустого пьедестала памятника. На нем сидел раньше Вольтер Гудона[226], а потом пришли нацисты и спалили его огнем. Полные идиоты, они стреляют даже в тени мертвых и вдребезги разбивают их отражения. Вольтер занялся бы делом Лагранжа, сказал себе Дойно. Но я не Вольтер и, кроме того, отныне я свободен от любых обязательств. Я смею промолчать и забыть. Чтобы как-то отвлечься, он начал мысленно писать. Это была такая игра, нужно было выбрать какой-нибудь пустячок, о чем он никогда серьезно не помышлял писать, — например, о вновь обретенном им Париже.
Только через некоторое время он заметил, что его эмоции странным образом вводили его в заблуждение, потому что он «писал» так, словно бы это не он, а сам Париж вернулся сюда — некое легкомысленное, легко соблазняемое существо, заигрывавшее с иностранцами. Временами слышался его смех, не всегда, что правда, то правда, однако ж достаточно часто.
«Не удивляйся, что я пристально приглядываюсь только к твоим ранам, пыль лежит на твоих усталых ногах, я омою их, совершу помазание и буду думать о том, что все эти годы ты только страдал и никогда не предавался веселью и никогда не поддавался на искушение. Потому что временами мне было трудно любить тебя — но мне все еще невозможно не любить тебя».
Так он писал мысленно, как человек, который долго, слишком долго ждал возвращения своей неверной возлюбленной и ни разу даже не попытался забыть ее.
Наступил вечер, горели только редкие фонари. Он пошел к Трокадеро, сел на ступеньку, оглянулся вокруг и ничего не увидел от всего великолепия. Все было затянуто плотным холодным дождем. Через некоторое время он поднялся. В одном из кафе гарсон подал ему пачку сигарет по неприлично высокой цене и рассказал ему при этом, как он и еще несколько таких же освободили Париж.
Он опять вышел на улицу, отсюда до его гостиницы было далеко. Он тщетно искал такси. И когда проходил мимо дома Менье, увидел свет на его этаже. Он поколебался, прежде чем решился именно сейчас зайти к нему.
Доктор сам открыл ему дверь.
— Я знал, что вы не заставите меня ждать до завтра, — сказал он и, взяв гостя за руку, осторожно потянул его в квартиру, словно тот сопротивлялся. — Вот сюда, пожалуйста, садитесь рядом с электрокамином. У вас холодные руки, я надеюсь, вы не простыли. Вы должны так много рассказать мне, сейчас же, немедленно, и я вам тоже. Когда это было, когда мы виделись в последний раз? В ноябре тысяча девятьсот сорок первого года на юге. Что за годы, дорогой Фабер! Дайте посмотреть на вас — вы не изменились!
— А как ваше сердце? — спросил Дойно.
— Оно определенно сделано из броневой стали и каучука. И вы поверите в это, вот увидите, когда я все расскажу вам. За последние недели я каждый вечер, по крайней мере один раз, выступал с речью на собраниях; а вчера, в Лионе, даже дважды.
226
Гудон Жан Антуан (1741–1828) — французский скульптор; создал галерею портретов видных представителей эпохи Просвещения и Великой французской революции.