Теперь, подходя к старому, невысокому, но очень широкому дому, порог которого он столько раз переступал с замиранием сердца, Дойно думал, как бы подводя всему итог: «Встреча со Штеттеном начиналась как очередное юношеское приключение. Это была добрая и нужная встреча, раз она пережила даже воспоминания о других приключениях. То, что я его встретил, великое счастье. Пойти по его стопам было бы ошибкой, но и расстаться с ним — тоже».
Лишь после нескольких звонков дверь открыла горничная, не знакомая Дойно. Она не скрывала, что столь ранний визит явился для нее неприятной неожиданностью. Он попросил доложить о нем профессору, тот наверняка его примет.
Через некоторое время девушка провела его в кабинет. Войдя, он услышал голос профессора:
— Садитесь, Фабер. Вы явились минута в минуту — очевидно, это ваши кашубы приучили вас к такой прусской пунктуальности?
Голос доносился из-за старинной, затянутой гобеленами ширмы. Дойно ждал. Через некоторое время ширма немного отодвинулась. Дойно увидел, что профессор сидит на скамеечке, низко склонившись над большим ящиком.
— Славно отделали моего Волка, — произнес Штеттен, все еще не оборачиваясь к гостю. — Ничего, Волк, теперь все будет хорошо. Если мне снова придется куда-нибудь уехать, ты поедешь со мной.
— Что случилось с Волком, профессор? Он заболел? — спросил Дойно.
— Да, — ответил Штеттен, продолжая заниматься собакой. — Его отравили. Собственно, этого и следовало ожидать от той разини, которую госпожа профессорша недавно изволила нанять к нам в горничные. Между тем ей хорошо известно, что у меня нет никого на свете, кроме моего доброго Волка, следовательно… Мало того что о нас забывают, что завтрак нам подают только в девять, что о наших любимых блюдах и не вспоминают, а вместо этого кормят холодными пудингами и тому подобной дрянью, — к нам в дом впускают уже не только этих тупиц, приятелей моего на диво скромного сына: недавно госпожа профессорша распахнула свое старое сердце, а тем самым — и двери моего дома перед национал-балбесами со свастикой на рукаве, — нет, этого мало, они хотят еще поразить меня прямо в сердце, метя в сердце моей бедной собаки. Что же вы не садитесь, Фабер, на каком стуле вы тут всегда сидели?
Дойно сел.
— Да, Волк, — продолжал профессор, — нам с тобой сегодня оказали великую честь, о нас вспомнили и милостиво решили уделить нам немного драгоценного времени, посвященного обычно сочинению разной партийной околесицы и самоуничижительных записок. Спокойствие, Волк, спокойствие! Не будем ничего говорить этому человеку о том, что мы похоронили Диона достойнее, чем он умирал, и не будем хвалить гордого Диона в лице этого Фабера, который его у нас отнял. Да, да, блюй на здоровье, милый Волк, мы оба с тобой уже поняли, что такое этот мир. — Штеттен снова занялся собакой. Дойно сделал то же, что ему приходилось делать достаточно часто, — он стал ждать, пока профессор немного успокоится и изложит ему причины своего столь сдержанно высказанного гнева в понятных выражениях, так сказать, прямым текстом.
Но в этот раз действительно все было не так. Профессор молчал, собака тоже не издала больше ни звука — возможно, ей стало легче и она наконец заснула. Дойно знал, что он должен сидеть и ждать. Он охотно бы вынул утренние газеты, которые купил по дороге и еще не успел прочитать, но был уверен, что Штеттен воспримет это как оскорбление.
Дом стоял на тихой улочке, шум сюда почти не доносился. Лишь дважды, с коротким промежутком, открылась дверь на лестницу — и снова нетерпеливо захлопнулась.
В этой длинной, не слишком светлой комнате Штеттен писал свои статьи, импровизировал, так сказать, свои лекции, думал Дойно. Все, что было яркого и удивительного в жизни этого человека, создавалось в пределах этих нескольких кубических метров. Те, кто упрекал его в лени, не подозревали, каким страстным читателем был этот Штеттен. А те, кого он громил, и не догадывались, сколь досконально знал он каждую строчку из всего написанного ими. Писал и говорил этот человек быстро, но каждая фраза, каждое предложение были обдуманы и проверены со всех сторон. Другие держали свои знания в картотеке, Штеттен же все держал в памяти.
Старик всю жизнь упорно трудился, и только дураки могли принимать всерьез его аристократически-праздную манеру держаться — что от нее теперь осталось? Неужели он действительно «бросил это дело» — что осталось от его дела, что осталось от него самого?