Выбрать главу

— Простите, но теперь я многое написал бы иначе. Кроме того, сейчас не время…

— Ага, не время публиковать, например, вот это!

В длинных, слишком язвительных фразах, которые читал вслух профессор, Дойно без труда узнал себя прежнего — девятнадцати-двадцатилетнего. Ему пришлось признать, что этот девятнадцатилетний юнец был неординарен — благодаря своим обширным, хотя и беспорядочным, знаниям и умению пользоваться ими, а также благодаря той беззаботной дерзости, которая, когда он обвинял или выражал презрение, должна была производить впечатление силы.

Было ли это для Штеттена, собиравшегося процитировать лишь несколько фраз, но все еще продолжавшего чтение, тоже всего лишь воспоминанием, к которому он охотно вернулся, ибо оно делало его на несколько лет моложе, или же он видел нечто большее в этом «Этюде о законе власти», который когда-то поразил его и заставил приблизить к себе автора, девятнадцатилетнего юнца?

Дойно показался себе своим собственным старшим братом, вынужденным прятать насмешливую, хотя и доброжелательную улыбку, чтобы не обескуражить юношу.

Был ли он еще тем человеком, которого с такой отчетливостью показало ему воспоминание? Стоял на удивление жаркий, прямо-таки летний мартовский день. Все они были немного не в себе от этого неожиданно быстро прогревшегося воздуха и лежали на холме до самого наступления ранних сумерек. Чувство невыразимой, хотя и необременительной благодарности за что-то переполняло их настолько, что не хотелось говорить. Уже по дороге домой, в лесу, его охватило непреодолимое желание писать. Ему приходилось сдерживать себя, чтобы не начать проговаривать вслух первые фразы, — так сильно просилось наружу то, о чем он хотел писать.

Потом, дома, в маленькой комнате, за шатким столом у окна, он сидел и писал. Дело двигалось далеко не так быстро, как казалось вначале. Чем дальше шла работа, тем чаще он думал о Штеттене, о его семинаре, где хотел с ней выступить. Он не боялся его приговора, нет, но были фразы, которые он переделывал, заострял, чтобы они стали такими, какие любил Штеттен. Он то и дело представлял себе профессора, видел его чуть заметную улыбку. Нет, он не будет прерывать чтение, чтобы принять от него эту улыбку, думал он, девятнадцатилетний, но он почувствует ее, словно физическое прикосновение. И, тоже не глядя, будет знать, когда профессор проведет левой рукой по лбу, как всегда делал, когда кто-то из учеников удивлял его или заставлял задуматься.

Это была для него, девятнадцатилетнего, уже не первая ночь, проведенная за столом. Он давно, с удивлением и радостью, убедился, что и на крышах этих нищих густозаселенных домов поют птицы, что даже большие города, когда спят, настраивают человека, прислушивающегося к их дыханию, на такой же нежный лад, как его, которого бессонная ночь сделала стражем всех беззащитных.

Дойно усмехнулся той уверенности, с которой этот юнец считал, что ему ясна суть закона власти, и той презрительной иронии, с которой он писал о власть имущих и их поклонниках.

Он услышал последние слова лекции Штеттена:

«…можно считать доказанным, что идея живет только в оппозиции к власти, будучи же связана с нею и превращена в институцию с целью ее оправдания, идея гибнет. История власти есть история изнасилованной и преданной идеи.

Революционная же идея, о которой говорим мы, победит, лишь став человеческой институцией, то есть властью всех, то есть безвластием всех институций».

— Не думаете ли вы, Фабер, что сейчас как раз подходящий момент опубликовать эти работы? — спросил Штеттен. Он смотрел прямо в лицо Дойно с каким-то странным любопытством, точно желая наконец узнать его, точно ища в этом лице другое, похожее, которое любил когда-то и которое вспомнилось ему во время чтения.

— Юноша, написавший все это в таком довольно высокомерном стиле, имел, несомненно, добрые намерения. Думаю, вы переоцениваете его, профессор, как, возможно, переоценивал бы и я, если бы не был связан с ним особыми духовными узами. Но куда важнее то, что написано это было в революционный период, когда революция повсюду наступала. Теперь все иначе. Сейчас мы — возможно, и не надолго, но отступаем. Это касается международного рабочего класса в целом и России — в особенности. В такой ситуации опубликовать эти вещи значило бы в первую очередь нанести удар по Советскому Союзу — именно потому, что наш юный автор выступает с позиций революционного критика власти вообще, хотя субъективно он прав.