Выбрать главу

— Конкретного? Слушайте, сегодня вы, наверное, в сотый раз обвиняете меня в том, что я не делаю ничего конкретного. По-моему, это повод, чтобы отпраздновать, а заодно избежать угощения госпожи профессорши. Вы уже давно не бывали в нашем кабачке. Пойдемте, нынешний день принадлежит нам! Видимо, это наша последняя беседа. Давайте же проведем ее в атмосфере прошлого, которого настоящее абсолютно не достойно.

Волк уже стоял рядом с ними, точно давно догадался, что они пойдут на улицу. Он глядел на Дойно, виляя хвостом, будто только теперь узнал его.

— Ваш Волк — умный пес!

— Разумеется, — согласился профессор. — Впрочем, ему легче быть умным, чем нам. Он по природе своей не способен совершать такие глупости, которые доступны только умным людям, например, считать себя субъектом происходящего на том лишь основании, что считать себя его объектом они уже пробовали. Я когда-то говорил вам, что Гегель был умнейшим глупцом в мировой истории, а его последователи превосходили его лишь в глупости, ума же его никому из них так и не удалось достигнуть. Те же, кто воспринимал его критически, говорили: у Гегеля были иллюзии, а у нас — нет. Что ж, тем самым у них просто оказалось одной иллюзией больше, чем у Гегеля, друг мой!

Тем временем Штеттен уже надел свою широкополую черную фетровую шляпу и выбрал себе в передней черную трость с серебряным набалдашником.

Когда они вышли на лестницу, он прошептал Дойно:

— Ох, и разозлится же госпожа профессорша! — Эта мысль, видимо, сильно забавляла его. — Скорее, скорее, иначе она нас не отпустит!

3

Чувствовалось, что Штеттен долго молчал, недели, может быть, месяцы; теперь слова рвались наружу, безудержно, безоглядно.

Они сидели в одной из беседок во дворе старого ресторанчика. Официант, в том же возрасте, что и профессор, обслуживал именитого гостя не первый десяток лет и знал все его вкусы, остававшиеся, впрочем, неизменными. В самом начале, когда и гость и официант были еще молоды, возможно, и возникали у них колебания и разногласия. Чтобы прийти к окончательному выводу, что его напиток — сухое гумпольдскирхенское вино, профессору понадобилось несколько лет. К этому единственно правильному, а тем самым и окончательному выбору Йозеф, официант, подводил его мягко, но настойчиво. Теперь же все спорные вопросы давно были решены: на завтрак полагался гуляш, к нему — зейделевское бочковое пиво, к омлету с фруктовым фаршем подавались два-три сорта конфитюра, список которых был утвержден раз и навсегда, равно как и чашечка кофе по-турецки, а к нему неизменно четверть кусочка сахара. И был только один-единственный уголок, а летом — беседка, где мог сидеть этот постоянный гость. Место это считалось забронированным. Если же посетителей было много и место приходилось занимать, его моментально освобождали, как только профессор появлялся на пороге.

Все это давно стало ритуалом, тщательно соблюдавшимся всеми, включая самых юных официантов. Даже младший официант знал, что по окончании завтрака Йозеф, подавая профессору большую виргинскую сигару, должен прежде подержать ее у того перед носом, пока профессор кивком головы не подаст знак закончить первую часть этой неизменной процедуры; лишь после этого он должен был до половины вытянуть из сигары соломинку и в таком виде передать гостю. Тот вытаскивал соломинку до конца, отдавал ее Йозефу, что и служило сигналом для младшего официанта: теперь он должен был поднести к сигаре зажженную спичку.

За эти годы «Кабачок» дважды сменил владельца и несколько раз — официантов; лишь Йозеф и профессор составляли его неизменный основной капитал. И оба полагали, что сами почти совсем не изменились.

Штеттен и прежде нередко приглашал сюда Дойно, но впервые сегодня заговорил с ним о Йозефе, о тех временах, когда тот был молодым официантом, а он сам — его новым клиентом. Все, что он рассказывал, казалось ответом на слова Дойно о великом жизненном компромиссе профессора, не желавшего ничего менять. В его рассказе не было почти никакой последовательности, и этот рассказ, начавшийся как анекдот и превратившийся во многочасовой монолог, которого Дойно старался не прерывать, стал как бы описанием его жизни, уже прошедшей — и тем не менее такой настоящей, конкретной во всех своих проявлениях.