Выбрать главу

Да, он действительно почти ничего не менял — ни в себе, ни тем более в других. Была встреча со вдовой во время войны, в поезде Вена — Санкт-Пёльтен. Приключение, за этим последовавшее, можно было считать незначительным. Если бы Дойно, как намеревался когда-то, стал писать его, Штеттена, биографию, об этом эпизоде он, конечно, умолчал бы.

Так началась его «связь» с весьма пригожей по всем статьям мещаночкой. Вдова приближалась к сорока, однако была, как справедливо говорилось в брачных объявлениях, «хорошо сохранившейся». Ей импонировало то, что он был барон, вообще же она считала его очень богатым, полагала, что он «рантье». Кое-какие деньги она из него вытянула, сделав его, так сказать, совладельцем своего бельевого магазина, и обманывала его с человеком, который был совладельцем во всех смыслах слова. Оба, вдова и компаньон, обходились с ним очень ласково, считая себя обязанными снисходительностью и добротой отвечать на его наивную непрактичность или, если уж говорить прямо, глупость. Если в Вене его считали «язвительнейшим и высокомернейшим Штеттеном», как однажды выразился князь-архиепископ, то в Санкт-Пёльтене он был безобидным, слабоумным бароном, любовником вдовицы Шлумбергер. Но это не было ни поздним романом, ни бурной страстью — не надо этих патетических недоразумений!

А вот воспоминание такое живое, точно все это было вчера. Ему тогда было двенадцать лет, точнее, пошел тринадцатый. Стояла холодная зима. Он обычно вставал слишком поздно, а потому должен был бежать из последних сил, чтобы не опоздать. Но по дороге в школу было одно место, где он всегда замедлял шаг. Не всегда, но довольно часто в одном из окон появлялась женщина; она стояла, положив полные руки на перину, только что вывешенную на подоконнике. Ему всегда хотелось остановиться и смотреть, смотреть на нее и ее теплую перину. Ему казалось, что от этой женщины и ее белья исходит бесконечная теплота, охватывающая все его существо. И эта теплота была приятнее, чем то половое возбуждение, которое он испытал позже. Встреча в нетопленом вагоне стала как бы осуществлением той мечты, которая явилась школьнику в образе чужой постели. Все, что случалось между этими двумя вехами, — не хочу хвалиться, но были дамы, которые не прочь были бы выйти за меня замуж и даже любили, — все это не оставило никакого следа.

Точно все еще радуясь своим воспоминаниям, Штеттен рассказывал эпизоды из «санкт-пёльтенских времен». В том квартале, где вдова столь успешно вела двойную интимную жизнь и свою бельевую торговлю, его, конечно, знали все. И каждому было известно, что барон — несчастный, обманутый шут. Он казался им настолько беспомощным и ничего не ведающим, что это проявлялось даже в их манере здороваться с ним. До того времени он и не подозревал, как бывает хорошо, когда тебя жалеют. Точнее, до того времени он никому не позволял жалеть себя. Иногда он любил воображать, что было бы, если бы он окончательно ушел в тихую, но такую мудрую жизнь доброго старичка-барона, «любовника госпожи Шлумбергер», как его все называли. Городок Санкт-Пёльтен неподалеку от Вены был Дамаском профессора Штеттена.

Или его Дамаск находился где-то в районе Герца? Там, в четвертом сражении на Изонцо, в ночь с 10 на 11 ноября 1915 года погиб Эйнхард. «Возглавляя разведывательный дозор, пал смертью героя… Всегда был впереди, когда требовалось совершить подвиг во имя Государя и Отечества» — так ему написали. Герой прожил на свете семнадцать лет и сто двадцать семь дней.

Он стоял перед ним, его вечно вопрошавшие глаза смотрели на отца почти строго, он бросил как бы между прочим, что записался добровольцем, и его признали годным. И спорить тут не о чем, потому что все равно уже больше ничего нельзя поделать. Мать все поняла, должен понять и отец.

— Я вижу его, как сейчас. В свои семнадцать лет он был выше меня ростом. Он так волновался, что от волнения вздрагивали плечи. Эти трогательно-узкие мальчишеские плечи, а ему так хотелось, чтобы они были крепкими и широкими, ведь он впервые противоречил отцу. А я стою и думаю: если что-то случится с Вальтером, со старшим, который сейчас на фронте, будет больно. Но если погибнет этот мальчик — нет, этого просто нельзя себе представить. И вот он стоит, и его упрямство отчуждает меня от него еще прежде, чем я успеваю возразить ему. А слов у меня нет. Все, что я мог бы сказать, полно такого отчаяния, которого он понять не в силах, и это оттолкнуло бы его от меня еще больше. Только потом, когда стали приходить его письма с фронта, у меня снова нашлись слова, связавшие нас друг с другом. Его последние письма! Он писал только о вещах, предметах и ничего о себе, о войне или о людях: о земле, о дереве, точно чудом оставшемся невредимым среди вражеских окопов. О листе, единственном зеленом листе, удержавшемся на его ветке. Он боялся за этот лист, когда задувал сильный ветер. И был счастлив на следующее утро увидеть его снова. У тех, на той стороне, видимо, были ослы. Как они кричали! Он и не знал раньше, что это дурацкое «и-а», над которым смеются люди, может звучать с таким потрясающим отчаяньем. Он не знал, что утренняя заря и рваные облака на ночном осеннем небе могут вызывать такую тоску. Он узнал это и множество других вещей — и умер геройской смертью. Ни разу в жизни он не поцеловал женщину.