— Ты забываешь о детях! — воскликнул он.
— Нет, я о них не забываю. Я посылаю им продукты — всякий раз, когда сумею раздобыть деньги. Судя по всему, они там досыта не едят.
Время бежало, разговор давно шел не о том, он повидался с ней, пора было уходить. Ему хотелось сказать: «Герта, если я в последние годы причинял тебе боль, прости меня. Ни одна женщина на свете не будет мне так дорога, как ты».
Но она сидела в этой своей позе и была для него чужой, даже более чужой, чем, например, Йозмар.
Когда он протянул руку на прощанье, — она все сидела, видимо, собираясь остаться здесь еще какое-то время, — Герта сказала:
— Если тебе когда-нибудь все это надоест… У тебя же золотые руки, ты еще не старый, и потом, тебе ведь тогда так понравилось в Дании — мы могли бы уехать туда, и дети тоже приедут, и мы начнем новую жизнь, как обыкновенная пролетарская семья.
Он кивнул: он уже очень спешил.
Ему еще нужно было многое сделать. Две важные встречи, хотя и должны были занять всего по нескольку минут каждая, уже заполняли весь вечер. Макса он пригласил в небольшое кафе в центре города, а инженера — в церковь у Шлахтензее[48]. Ночью ему еще предстояло написать большой отчет, которого давно ждали за границей.
Такси не было. Впрочем, по этому богатому району он мог ходить свободно, здесь его в лицо не знали. Здесь во времена «Спартака» его именем пугали детей. Теперь эти дети превратились в крепких парней, которых уже ничем не испугаешь. Они стали передовым отрядом новой власти; эти парни в тщательно пригнанной черной форме были ее опорой, героями гражданской войны, легко ими выигранной: стреляли-то только они. Если достать оружие, справиться с ними будет нетрудно, потому что они не знают, что такое вооруженный противник. Им кажется, что это они изобрели силу. Нет, эти ребята не доживут до старости, думал Зённеке, не испытывая ни ненависти, ни волнения. Он был старый боец. У такого бойца нет ни ненависти, ни презрения, ибо он знает: у врага есть свои слабости, из-за которых он может погибнуть в любую минуту. Потому Зённеке и написал в своем проекте воззвания в память товарищей, убитых под Потсдамом: «Бороться — это значит сотню часов дожидаться минуты, когда сможешь нанести свой удар. Только трусы не умеют ждать, они раздают удары направо и налево, потому что больше, чем врага, боятся собственного страха. Настоящий революционер умеет ждать. Он умеет откладывать свою ненависть, свою справедливую жажду мести до той единственной, долгожданной минуты».
Проект дошел до зарубежного руководства — и вызвал неодобрение. Один из молодых любителей «вот что» заметил:
— Рискованно, очень рискованно! Попахивает примиренчеством, если не чем-то похуже. «Ждать!» Режим-то гнилой, он может развалиться в любой момент, а Зённеке призывает «ждать». И то, что он тут же заявляет, что пролетариат сам выбирает момент для нанесения удара, тоже не спасает положения. Зённеке хитер, но он недостаточно хитер. Он старается оправдать нашу линию и дать отпор ультралевым, обвиняющим нас в том, что мы без борьбы сдали позиции Гитлеру. Но, во-первых, нам не нужны такие оправдания — они нужны самому Зённеке, ведь он не чувствовал себя таким убежденным, как пытается это показать. Это во-первых. Во-вторых, в тысяча девятьсот тридцать третьем году мы отступили на один шаг, чтобы потом сильнее нанести удар. Зённеке же призывает отступать «сотни часов» подряд! А это, товарищи, уже не шаг, это целая стратегия отступления, это капитуляция, это ликвидация.
Молодой человек говорил долго, у него было еще и «в-восьмых». Другие, большей частью старые коммунисты, внимательно слушали. Ведь он прибыл «из-за границы», из Москвы. Раз он так громит Зённеке, значит, «там», «наверху», его позиции пошатнулись. И они поддержали предложение молодого человека — не печатать воззвания Зённеке. Оно было «уклоном», и нужно было помешать его распространению.
Зённеке знал об этом, и в том отчете, который хотел написать сегодня ночью, он собирался сказать кое-что и по этому поводу. Он знал, что скажет, еще до свидания с Гертой, уже сформулировав для себя, по каким пунктам согласится, уступит, а по каким даст бой.
Теперь он шагал по вымершим и каким-то необычно чистым улицам; еще только начинало смеркаться, но фонари уже горели, и он чуть не заговорил вслух — так, почти незаметно для себя, увлекся он этим разговором.
Не надо было давать Герте выложить все то, что у нее наболело за годы одиночества, надо было ей ответить. И еще теперь было ясно, что отчет нужно построить иначе, чем он хотел сначала. Казалось, будто между упреками Герты и этим, еще не написанным, отчетом существовала какая-то трудноуловимая, но тем не менее настойчиво проявляющаяся связь, и Зённеке чувствовал теперь, что должен сообщить этим тыловым крысам за границей всю правду, все, что он о них думает, смело, резко, даже грубо. Но что именно он думает? Режим не прогнил, наоборот, он заметно укрепил свои позиции, эти парни знают, чего хотят, и у них хватит и силы, и решимости довести свое дело до конца. Молодежь страны принадлежит им[49], дети тоже принадлежат им. А мы уже не в состоянии заменять новым бойцом каждого из наших павших. Наше амплуа теперь — реплики с мест. И на эти реплики обращают все меньше внимания, потому что нас самих становится все меньше, потому что наши голоса доносятся из сдавленных глоток. Потому что мы остались в одиночестве. Потому что у нас нет молодежи.