— Я не понимаю, — нетерпеливо воскликнула Марлиз.
— Конечно, не понимаете. Поэтому вы и продолжаете играть в эту игру — вы и вам подобные.
Не желая продолжать разговор с этими «граммофонными пластинками», Штеттен быстро вышел и направился к себе в кабинет. Наконец он снова был один, снова мог без помех вернуться к мыслям о Дионе. Но одиночества не было, потому что пушки рявкали слишком сильно и стекла дребезжали не переставая. «Конечно, какое может быть одиночество в городе, где людей среди бела дня в своих домах обстреливают картечью. Дион сказал бы: одиночества вообще не может быть, по крайней мере, до тех пор, пока хоть одного человека на земле можно лишить права на достоинство и жизнь».
С тех пор как он перестал писать, привычка выражать мысли вслух стала непреодолимой. Он даже перестал с ней бороться. Он не мог писать с того самого дня, когда узнал об аресте Диона. Тот монолог, который он все время вел с тех пор, постепенно превратился в диалог с Дионом, за которого он часто говорил сам. «Дион сказал бы: в убийстве Архимеда повинен сам Архимед, а вовсе не его убийца. Ибо вина за невежество, толкающее людей на убийство, ложится на знающих истину, но не делящихся ей. Но Дион не прав, он впадает в жалкую иллюзию просветителей. Это — высокомерная глупость апостолов, думавших, что их ждут, что в них нуждаются! Пусть только дадут нам говорить, считали они, и все будет хорошо. Вот им дают говорить, и они говорят, пока не наскучат всем до тошноты. Тогда для них самое время становиться мучениками, в этом их единственное спасение. Если бы Архимед предложил тому солдату вина и несколько драхм в придачу, он бы избежал смерти. Притча Диона плоха, ибо смерть рассеянного мудреца не была необходима, это был всего лишь незначительный инцидент».
В дверь постучали, и на пороге комнаты появилась жена. Штеттен не пригласил ее войти; она знала, что он выносит ее присутствие только на пороге своего кабинета, — так повелось со смерти Эйнхарда и тянулось девятнадцатый год.
— Я хотела еще раз попросить у тебя прощения. Сама не понимаю, как я могла забыть об этом.
Она надеялась, что он прервет ее, но он хранил молчание.
— От тех десяти тысяч шиллингов, которые ты дал Вальтеру на освобождение этого… господина Фабера, еще немного осталось. Я подумала, что тебе следовало бы… что ты мог бы подарить Марлиз эти деньги, она как раз присмотрела себе шубу, этих денег вполне хватит. Она была бы тебе очень благодарна.
— Да, разумеется, я скажу Вальтеру, если он представит мне счет. — Чего она еще дожидается? Все-таки это несправедливо — он до сих пор не простил ей, что когда-то, очень давно, желал ее. По всей вероятности, она была не глупее и не хуже других.
Он спросил:
— Я могу быть тебе еще чем-нибудь полезен?
— Почему ты ненавидишь нас, меня и детей? Что мы тебе сделали?
Он удивленно взглянул на нее. Надо надеяться, что она не собирается высказать ему все именно сейчас.
— Я знаю, что ждать от тебя ответа не имеет смысла. Ты всегда молчал, особенно когда молчать было просто нельзя. Тебе никогда не было до нас дела, ты никогда не любил нас. Эйнхарда ты тоже не любил, по крайней мере, пока он был жив. Не смотри на меня так, я тоже уже стара и больше не боюсь ни тебя, ни твоего бездонного эгоизма. Я и рада бы пощадить твои чувства, да у тебя их просто нет. Эйнхард стал тебе нужен, лишь когда он умер, только тогда он стал твоим собственным творением, частицей тебя самого и твоего личного мирка. Говорю тебе, не смотри на меня так, я тебя больше не боюсь. Я пока еще не способна смеяться над тобой — ты причинил мне слишком много страданий. При всем твоем уме ты даже не подозреваешь, как это тяжело — жить рядом с тобой. С человеком, которому всю жизнь хотелось лишь одного — доказать всем остальным свою правоту. И ты стал для этих остальных невыносимым. Сколько людей тянулось к тебе — где все они теперь? Ты всех распугал, никто из них и подумать больше не может, что когда-то уважал или даже любил тебя. Даже воспоминание о тебе кажется невыносимым — а я выносила тебя так долго. И за этого Фабера ты цепляешься только оттого, что он вовремя раскусил тебя. Тебе никогда не удавалось подчинить его, взять над ним верх, доказать и ему, что ты прав. Ах, боже мой, если б ты мог посмотреть на себя со стороны и увидеть все свое тщеславие, свое бессилие всегда и во всем, когда требовалась твоя помощь. Услышать, какой желчью ты поливаешь людей, верящих хоть во что-то, — ты, который сам никогда не был способен ни на привязанность, ни на малейшую жертву.