Он почувствовал, что у него снова дрожит подбородок, но не мог отвернуться, захваченный горьким порывом этой женщины. А что, если она права? Даже если возразить, что, скорее всего, так оно все и есть, но не в этом дело и не это — самое важное. Очевидно, было уже поздно предлагать ей сесть, поэтому он встал сам. Она, наверное, долго готовила эту речь, сформулировав каждое обвинение бессчетное количество раз, — сколько же времени ушло у нее на это? — находя себе в них утешение и оправдание.
Он перебил ее:
— Почему ты говоришь мне все это? И почему именно сейчас?
— Потому что я ухожу! Навсегда!
— Что?
— Ухожу — вместе с детьми. Я буду жить у них. Надеюсь, ты ничего не имеешь против?
— Нет, ни в коем случае.
Жена, уставшая от своего долгого и напряженного порыва, казалось, постарела снова. Оставалось лишь кое-что обсудить. Это заняло немного времени. Штеттен сразу согласился на все ее требования, — она не станет для детей обузой, она хорошо обеспечена.
— Я переезжаю послезавтра, — сказала она, так и не сумев подавить волнения, точно ожидая, что он еще попробует удержать ее.
Он сказал:
— Что ж, все уже сказано, все решено, я тебя не удерживаю. У детей тебе, конечно, будет лучше, ты всегда находила с ними общий язык. Я давно ожидал, что так будет.
— Выходит, ты и тут оказался прав?
— Выходит, так, — ответил он. — Я и тут оказался прав.
— И счастлив по этому поводу, признайся!
— У нас с тобой всегда были разные представления о счастье. Кстати, это, возможно, и было причиной того, что мы оставались чужими даже в объятиях друг друга — то есть уже очень, очень давно.
Потом она говорила еще и все ждала чего-то. Чего не могло быть. Он уже не слушал ее; наконец она ушла. На двадцать лет позже, чем нужно было. Закат Римской империи занял больше времени, чем ее расцвет и слава, вместе взятые. Конец вообще отнимает слишком много времени — и у истории, и у каждого отдельного человека. Прощание затягивается, и вот уже момент достойного ухода упущен. От каждой новой эпохи попахивает тленом, ибо у покойников больше инерции, нежели энергии у наследников.
Выйдя из дому, Штеттен вдруг почувствовал, что не сможет вернуться, что эти два дня, пока жена не переедет, ему придется бродить по улицам. Все было сказано, уход был достойным, любая новая встреча была бы неуместна и в высшей степени бессмысленна.
Он пошел туда, откуда, как ему показалось, доносились выстрелы — по-видимому, довольно далеко. Но время у него было, целых два дня. По дороге ему попадались военные патрули, и лица солдат под касками выглядели еще тупее обычного. Всегда, когда требовалось уничтожить какой-нибудь древний город и его жителей, призывали вандалов. Вандалы были свои, они жили в деревнях — все так же тупо, как в тринадцатом веке. И ждали только, когда им дадут свободно сорвать на «городских» свою злую тупость. Они повырывали бы кресты, стоявшие у развилок дорог, чтобы крошить ими черепа, но им дали оружие, изобретенное, кстати, горожанами, и каски, чтобы прикрывать головы, в которых мир, и без того отвратительный, выглядит еще более отвратительным, чем в действительности.
— Вы думаете, куда идете, уважаемый господин? — сердито осведомился у него полицейский.
— Вы меня удивляете, друг мой, — сообщил ему Штеттен. — На вас среди бела дня надеты винтовка и каска. И револьвер к тому же. Кого это вы так боитесь?
Полицейский испытующе посмотрел на него:
— Ну, тогда сходите сами и убедитесь, что стреляют там не леденцами. Для гуляния сейчас время неподходящее. Шли бы вы лучше домой, уважаемый господин, моя бы воля, я бы тоже сидел дома.
— А, так вы играете в гражданскую войну, прямо посреди города. О чем вы все думаете?
— Это не игра. Вон там уже многие успели в этом убедиться. Видно, время уж такое несчастливое. Что поделаешь!
Штеттен пошел дальше. Молодой полицейский закричал ему вслед: