— Да, ибо вы меня переоцениваете, и не только в этом отношении!
— В одном отношении — возможно: несчастье началось задолго до того, как вы смогли принять в нем участие, и не вы один в наше бедственное время решили положить ему конец. Я недавно прочел слова одного француза, сказанные сто пятьдесят лет назад. Смысл приблизительно таков: «В Европе родилась новая идея — идея счастья!» Не знаю, сколько убийств было на совести человека, открывшего эту новую идею; тогда он был еще молод, он умер гораздо позже на эшафоте. А начал он с переделки монастырей в клубы, где во имя этой идеи выносили смертные приговоры. И путь этой идеи устилают бесчисленные миллионы трупов.
— Простите, господин прелат, вас, очевидно, ввели в заблуждение. Те тридцать с лишним томов, в которых изложено все, что я считал нужным сказать, представляют собой одно сплошное воззвание против всех идеалов, ради которых людей когда-либо призывали умирать и убивать. Я…
— Простите, господин профессор, я перебью вас, потому что и вы меня перебили. Хоть я никогда не располагал досугом, достаточным для ознакомления даже с десятой частью ваших трудов, — вы понимаете, что мои занятия как прежде, так и теперь посвящены иным предметам, — однако я вряд ли впаду в заблуждение, если скажу, что из всех безбожников и хулителей церкви вы были самым беззастенчивым поборником дьявольского дела разложения, вы громче всех провозглашали примат человека перед Богом, мира здешнего перед миром нездешним. Вы внесли свою лепту в самый чудовищный из всех обманов, уверяя людей, что они могут быть счастливы на земле. Когда человек, повергавший в прах все святыни, вдруг величайшей святыней объявляет пропащую жизнь преступника, — это впечатляет. Впечатляет, но не удивляет. Уничтожающий мерило сам утрачивает меру, и ищущий дорогу по указателям, ведущим в ад, заблудится среди бела дня в доме собственного отца.
Последняя фраза была из великопостной проповеди кардинала. Прелат удивился, что эти слова, слышанные много лет назад, остались у него в памяти и именно сейчас вырвались наружу, сопровождаемые характерным жестом кардинала. На какой-то миг он даже растерялся.
Штеттен сказал:
— Мне трудно было бы возразить вам, но время торопит, нужно вмешаться, пока не поздно, пусть уж этот несчастный останется жив.
— Время торопит вас и вам подобных, но не нас. Смерть, ему грозящая, — всего лишь завершение одного из недостойных эпизодов его жизни, вечная жизнь и вечное проклятие начинаются после смерти. Церковь сделает все, чтобы причастить его здесь своей благодати. И только это важно.
— Это важно для вас, но не для него и его ближних. И не для меня. Как бы там ни было, но я пришел просить вас не о спасении души, а о чем-то, с вашей точки зрения гораздо менее существенном: о спасении жизни Франца Унтербергера.
— Я знаю, но я ведь рассматриваю не только просьбу, но и просителя, и убеждаюсь: ему здесь вмешиваться не подобает. Все то, чему вы учили до сих пор, лишает вас права на это. Вы не выступаете ни от чьего имени, вы ни к чему не принадлежите. И, я не знаю, возможно, этот коммунист, совращенный вам подобными, уверовавший в вечное блаженство бесклассового общества, ближе мне, чем вы, все подвергающий сомнению для того лишь, чтобы взлететь на мусорную кучу скоропортящихся научных познаний и прокаркать: «Все, что не выдерживает проверки человеческим разумом, достойно уничтожения, оно ничего не стоит! Предадимся же гордыне, как сатана перед падением, разрушим же иллюзии о Боге, отечестве, идеале, дабы человек сам был для себя всем!» Это вы проповедовали жаждущей знаний молодежи, право и нравственность были в ваших устах лишь предрассудками самого грязного происхождения, вы проклинали их. Теперь же вы явились и требуете — во имя права и нравственности! — чтобы христианское государство по вашему слову отреклось от самого себя. Теперь вы признаете, что сами стали жертвой той власти, которую отрицали столь рьяно? И сюда привел вас не ваш кумир-разум, который вы сами себе сотворили, а остатки вашего христианского воспитания, но они слишком слабы, пока еще слишком слабы, ибо вам незнакомо смирение. Вы хотели просить, и это подобало бы вам, но вы самым неподобающим образом требуете. И я ваше требование отклоняю.
Итак, все усилия были напрасны, продолжать разговор не имело смысла. Прелат хорошо выспался и был вызывающе самоуверен, как человек, у которого есть тайный ход к власти. Штеттен сознавал, что лишь его уязвленное самолюбие может оправдать любую мучительную задержку с ответом. И что лишь крайнее напряжение способно скрыть от собеседника все усиливающуюся дрожь подбородка. И он заговорил спокойно, подбирая выражения, но скоро не выдержал и сорвался, и ему самому казалось, что его слова вонзаются в отнюдь не изящный профиль грубого, малоподвижного крестьянского лица.