Прелат вскочил; последние слова он проговорил стоя, потрясая кулаком перед лицом Штеттена. Но тут же снова овладел собой, сел и произнес:
— Отдельные люди и целые группы, искусители и искушаемые, вновь и вновь восставали, дабы во имя свободы, счастья, справедливости, даже во имя Священного писания изменить существующий мир. Когда их разбивали, оказывалось, что они лишь умножили несчастье в мире. Да и как могло быть иначе? И вам, профессор Штеттен, это доподлинно известно. От бед человечество не избавит ничто, кроме Спасения. Оно возможно и для вас, ибо Спаситель умер и ради вас тоже.
Штеттен встал, говорить больше было не о чем. И все же ему не хотелось, чтобы последнее слово осталось за противником.
— Мы не поймем друг друга, иного и нельзя было ожидать. Я пришел сюда усталый и не в лучшем виде, чтобы привлечь ваше внимание к судьбе одного несчастного, чтобы просить вас помочь ему. Безрезультатно! Вы правы — я разбит. Но вы ошибаетесь, если думаете, что победитель — вы. Я легко мог бы доказать вам, что победе церкви такая же цена, как и всем другим победам. Стоит лишь вспомнить о превращениях, которые претерпела церковь, и вам станет ясно, что такое эти ваши победы. Да и вы сами, господин прелат, прилагающий ныне столько усилий, чтобы изгнать всякую память о вашем прежнем кардинале путем столь рьяного служения делу его преемника, — разве вы не побеждены? По-вашему, вы строите здесь католическое государство? Спросите у вашего прежнего кардинала, и он скажет вам, что именно в эти дни церковь на долгие годы, если не навсегда, оттолкнула от себя католическую Австрию. А я — я не проповедовал ни новой, ни старой религии, я просто пытался вселить в людей мужество быть свободными — свободными от веры, от иллюзий, от всех связей, кроме связей с жизнью.
Смерть не пугает меня, а нынче — меньше, чем когда-либо. Мне приходит на ум Сократ, которого глупость сумела убить, но не победить. Ибо у глупости, какой бы властью и силой она ни обладала, как бы ни запугивала людей, нет будущего, потому что у нее нет прошлого. И она абсолютна, абсолютна в действительности, а не в своем воображении, как церковь. Каждое поколение открывает ее заново. Но люди мыслящие продолжают мыслить, тайный заговор мысли делает успехи — возможно, он никогда не достигнет цели, но никогда и не откажется от нее, пока человек спрашивает: почему мы страдаем? И пока будет жив другой, в памяти которого хранится ответ: «Причина всего человеческого, в том числе и страданий, — сам человек. Человек — источник и своего ничтожества, и своего величия. Человек, и только он один, — источник своей истины, то есть наивысшего своего достижения».
— Слабо, профессор, для заключительного монолога очень слабо. Возможно, галерка и разразилась бы аплодисментами — если бы она была здесь и могла понять вас. И чтобы окончательно доказать вам ваш провал, сообщу, что мятежник Унтербергер был повешен через два часа после вынесения приговора. Вы боролись за жизнь мертвеца — пусть эта парабола напомнит вам о смысле вашей собственной жизни!
Глава четвертая
Наступил день. Штеттен так и не увидел, как сереет «зеленый рассвет». Он устало брел по проселку, едва прикрытому снегом: ближайшая станция пригородной железной дороги была далеко, так что идти ему придется, наверное, около часа. С того момента, как он — mironton, mironton, mirontaine — отправился на гражданскую войну, прошло всего семнадцать часов. Но теперь он, даже если бы у него снова появилось такое настроение, не мог помахать своей тростью — полицейский обломал ее о его спину. Штеттен подобрал серебряный набалдашник и теперь сжимал его в кармане пальто — ему казалось, что тот придает ему уверенность. Он запретил себе думать о прелате и разговоре с ним. Он произнес так много слов, теперь они казались ему ненужными. Ни одно из них даже не приблизилось к цели, все они служили прелату лишь поводом унизить просителя. Неужели он разучился говорить с людьми — а может быть, никогда не умел? Во всяком случае, решил Штеттен, сейчас уже поздно рассуждать об этом. Был ли он эпигоном «протухшего» восемнадцатого века или обломком девятнадцатого, страдавшего манией величия, — с веком двадцатым, судя по всему, он не имел ничего общего. Что значила близость в пространстве по сравнению с этим отчуждением во времени? Пусть мертвые тешатся сознанием своего бессмертия, времени у них вечность, но в этом им не помешает даже их небытие. «Я — предвестник двадцать первого века, монсиньор, поэтому мы не понимаем друг друга». Нет, прелат все прекрасно понимает, он тоже любит поговорить, и школа у него хорошая.