Казакова нельзя назвать ни городским, ни деревенским, ни бытописателем, ни детским, ни анималистом, ни автором книг о природе, ни путешественником, хотя он и то, и другое, и третье. Как всякий настоящий художник, он пишет обо всем, что окружает его, о чем он помнит, о чем догадывается — о многообразии жизни. Критики, которые пишут о Казакове, неизменно втягивают в свои статьи книги Бунина, и это понятно: Казаков близок Бунину, он его ученик, мастер бунинской школы, продолжатель, но не подражатель. О, нет! Близость к Бунину — в стилистике, во фразе, в умении живописать, но наполнение казаковских рассказов иное. Они наполнены воздухом нашего бытия. Вряд ли их перепутаешь с рассказами десятых и даже двадцатых — тридцатых годов. На них есть знак времени. Не менее Бунина, мне кажется, Казакову близки Платонов и Паустовский, американцы Хемингуэй и Сетон-Томпсон. Да мало ли кто! Всех нас омывают многие дожди, и каждый дождь приносит свою радиацию.
Но привязанность к Бунину, как первая любовь, неистребима. Помню, как давно, еще в те времена, когда мы мерились силой и ломали друг другу руки за столиком кофейного зала — не помню, кто побеждал, но, помню, меня удивляло, насколько ты, милый Юра, здоров, — однажды говорил о Бунине, о Чехове. Возник спор, крик. Я в запальчивости сказал какую-то глупость, и вдруг ты всерьез, совсем трезво и грозно объявил: «Еще слово о Бунине, и будем с тобой драться!» Драться с тобой мне не хотелось. И Бунина я любил не меньше, чем ты. Тут дело не в Бунине, а в том, что литературу надо любить вот так — страстно, гневно, лично, до слез, до кулаков.
Отвечая на анкету «Вопросов литературы», Казаков написал: «Мне кажется, что каждый писатель, имеющий смелость причислять себя к настоящей литературе, занят всю жизнь одним и тем же кругом проблем. Счастье и его природа, страдание и преодоление их, нравственный долг перед народом, любовь, осмысление самого себя, отношение к труду, живучесть грязных инстинктов — вот некоторые из проблем, которые меня занимают. Эти же проблемы, по разному поставленные, я постоянно встречаю в произведениях всех наших наиболее талантливых прозаиков и поэтов».
Обнимаю тебя, Юрий Павлович! Радуюсь тому, что ты трудишься, что ты рядом, пускай не в Москве, а в Абрамцеве, это недалеко, когда-нибудь можно и повидаться, плачу и рыдаю, когда встречаю вдруг твою прозу, светящуюся, фосфоресцирующую.
[Статья написана к 50-летию Юрия Казакова. Опубликована: «Литературная Россия», 1977, 12 августа. Печатается по тексту газеты.]
Счастливая и трудная судьба Льва Кривенко
Он умер нестарым человеком от тяжелой болезни. Много страдал, бедствовал. Долго не мог напечатать из того, что писал всю жизнь. Его сверстники и те, кто был моложе, быстро обгоняли его в изданиях, благоустройстве, благополучии. И тем не менее его писательскую судьбу можно назвать счастливой — он писал всегда только то, что хотел, и делал в жизни то, что ему нравилось и помогало писанию. В его работе, какой бы медленной и трудной она ни казалась, не было натуги. В ней была внутренняя свобода. И такой же — внутренне свободной — он устроил свою жизнь. Писал он о сокровенном, о любимом и почти постоянно об одном: об испытаниях, которым подвергается молодой человек на войне. Были и другие важные для него темы, но эта оставалась важнейшей. С нею он и пришел в институт.
Известная фраза Достоевского о том, что человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья, как нельзя более подходит к доле писателя. Сервантес был глубоко несчастен как человек и глубоко счастлив как писатель.
Я помню Льва Кривенко в Литературном институте сорок шестого года: он был худ, чубат, быстр в движениях, любил шутки, подначки, возню в коридорах, игру в волейбол во дворе института, всегда был настроен насмешливо, в веселых глазах под тяжелыми бровями посверкивала неугомонная чертовщина. И, однако, он готовился к жизни писателя серьезней всех нас. Ходил он в длинной черной шинели и носил, кажется, флотскую фуражку с крабом. Почему флотскую, не знаю. На войне он был пехотинцем. На его долю выпали трудные начальные годы, потрясшие навсегда. Уже в первых своих литературных попытках он стремился достичь предельной достоверности и искренности в описании человека на войне: человек был человечен, а война была войной, то есть обыкновенным, будничным, страшным, античеловеческим делом. Кривенко писал военную книгу всю жизнь. Как алхимик в поисках волшебного камня, так писатель — в ту пору совсем молодой, не имевший за душой ничего, кроме жажды писательства и юного кровавого опыта, действовавший, скорее, по наитию, чем по твердому пониманию законов искусства, — рылся в словах, мучил их, ломал, переставлял, перетряхивал, как землю на лотке, ища драгоценное сверкание — крупицу истины.