И всегда был собой недоволен.
Это не оставляющее в покое, травящее душу чувство — недовольство собой — началось давно и сопровождало как тень. Военные рассказы были писаны тридцать с лишком лет назад, обсуждались на семинаре Паустовского, были хвалимы, в них жила глубинная, молекулярная правда — чего тогдашней литературе, надо сказать, не хватало, я имею в виду литературу о войне, — но автор оставался узником своего недовольства. Ему требовалось постоянно улучшать, переделывать, добиваться все более глубинной, все более молекулярной (а можно ли?) правды. Вероятно, можно. В одном из рассказов описан жук на бруствере окопа — подробнейшим образом, осязаемо и точно показано движение жука по травинке и по комку земли. Описание замечательно не тем, что писатель вторгается в микромир природы, а тем, что за крохотной фотографией встает нечто громадное, для изображения чего громадные слова не годятся. Кривенко писал о войне вроде бы вязко, томительно, тяжеловесно, угловато, но такой он видел войну, и этот стиль — трактора, продирающегося сквозь осеннюю топь, — оставался незыблемым в течение тридцати лет.
Кривенко был учеником К. Г. Паустовского. Был предан учителю беспредельно, последние годы встречался с ним часто и в Москве, и в Тарусе, и Константин Георгиевич тоже любил Кривенко, ценил его дарование. Он писал предисловие к первой маленькой книжке Л. Кривенко «Голубая лодка», вышедшей в Приокском книжном издательстве в 1967 году, напечатал в «Тарусских страницах» отличный рассказ «Река», один из лучших в сборнике, не раз называл имя Кривенко, перечисляя талантливых молодых. Что объединяло этих двух непохожих людей? Паустовскому была не слишком близка военная тема, которой Кривенко «болел» все годы. Кривенко были чужды романтический аристократизм Паустовского и доля мелодрамы, лежащая в основе его творений. Ведь он, несмотря на молодость, узнал жизнь жестокую и злую, какую Паустовский, если и знал, не желал брать в расчет. Заквас у них был различный. Паустовский вырос в интеллигентской, дворянского корня семье, далекой от революционных бурь века, а Кривенко — в семье творителей этих бурь, израненной веком: в семье политкаторжан. Он жил в доме политкаторжан на улице Чаплыгина. Проза ученика была вовсе не похожа на прозу учителя. Хотя в последние годы… Да, в последние годы намечалось сближение! Многолетняя дружба не прошла даром. Я имею в виду не военную прозу Кривенко, а его рассказы о природе, о путешествиях. Тут появилось много от Паустовского: живописность, пластика фразы, стремление к наивозможной краткости. Да и одна из последних вещей Кривенко, прекрасная повесть о Ван-Гоге — самая решительная удача Кривенко, которой он успел насладиться при жизни! — близка к биографическим повестям Паустовского, к повести о Левитане. Но все же — близка, близка, да не очень. Похожи фраза, синтаксис, похож быстрый, летучий ритм, но есть в этом легком кораблике какая-то иная тяжесть, как бы иной груз в трюме…
В Литинституте в конце 40-х годов были как бы две школы прозы, делившиеся грубо по методу изображения, — показ и рассказ. Показ — это считалось чем-то более современным, модернистским, блестящим, экспериментаторским; рассказ — привычное, устарелое, проверенное веками. В первом случае — меткость и броскость, во втором — прочность и глубина. Называли эти две школы в шутку «красный Стендаль» и «красный Деталь». Константин Георгиевич своим творчеством и симпатиями склонялся к тому, что называлось «красный Деталь», а для Кривенко кумиром был Стендаль. Он прожужжал мне о Стендале все уши, и я под его влиянием взялся всерьез читать этого писателя и полюбил его. Паустовский на семинарах говорил чаще всего о Чехове, Бунине, Хемингуэе, Гамсуне, Тургеневе, а любимыми писателями Кривенко были Толстой, Вольтер, Руссо, аббат Мелье, Свифт и какие-нибудь неожиданные, вроде Мультатули или Стивена Крейна. Особенно поражал его Стивен Крейн, который описал ощущения человека на войне — так считал Лева — на редкость точно, хотя на войне Крейн не был. Прозрачная живописность Паустовского была как будто совсем ни к чему Кривенко, искавшему в литературе философское тяжелодумье.
И, однако, было нечто, скреплявшее их дружбу сильнее всех скреп, — любовь к природе, к земле, к русским лесам и рекам. Рыбная ловля, охота, путешествия, баркасы, болотные сапоги, блуждания по глухой и забытой отчизне — в этом заключалась сладость жизни для Константина Георгиевича и для Левы Кривенко. О снастях и приманках они могли разговаривать бесконечно. Но было еще что-то много важнее. Это было отношение к делу, в конечном счете — отношение к миру. А ведь именно этой мерой люди измеряют может быть, порой бессознательно — далекость и близость друг к другу. Их делом была литература. Кривенко всем существом впитал от Паустовского то, что Константин Георгиевич нам внушал: литература не может быть средством для процветания, пробивания, пролезания, для всего того, что он называл вонючим благополучием. А если вопреки всему литература делается подобным средством, то туда ей и дорога. Такой литературе надо сказать прощай.