Его отпуск продлится, теперь уже за свой счет; а сколько ему пришлось упрашивать в больнице, чтобы его отпустили домой: они ему — тяжелые травмы; он им — какое там, уже почти не болит; они — старичок, ты ничего не чувствуешь, потому что ты в шоке; он — я врач и могу справиться с ситуацией; они (Красавчику) — тогда вы хотя бы проводите его домой, а лучше, если с ним побудете какое-то время, если можете; Адам заливается краской под бинтами и пластырями. Ну да ладно, все уже прошло, оба лежат, прижавшись друг к ругу, Адам — в бинтах. Счастливый, он слушает вылеченного им парня: его умиляют попытки Красавчика говорить красиво, он никогда раньше так не говорил, все в нем изменилось; он говорит твердо, решительно, до правильной речи ему еще очень далеко, а если оно и проскакивает, звучит пока неестественно, еще кое-где он должен продираться через старые привычки, но это прекрасно. Сейчас это самое прекрасное в Красавчике: что спрятанный в нем мужчина, этот хам из хамов, отступил, а мальчик в нем победил и, не охватив еще этого явления до конца умом, он уже инстинктивно пытается пользоваться невооруженным, мягким языком, употребляя правильные формы (Адам ему в этом помогает).
— Я же говорил тебе, что тебя отпиз… что ты доиграешься, если будешь за мной шастать (ходить)… Хорошо, что они меня, блин, не выделили (встретили)… а то бы рассекли (заподозрили), что я с тобой… что мы… блин, только об этом подумаю, как…
Довольно; Адам закрывает его рот рукой. Не надо говорить, надо подумать, где теперь будем жить.
11
У Роберта в разговорах постоянно звучала одна тема: все только и ждут, когда из-под его пера выйдет неудачный роман, поэтому он и медлит. Фактически это частный случай графомании — мания неписания. Долгое время он жил на деньги от своего последнего, самого известного романа, получившего всеобщее признание; и тогда он почему-то втемяшил себе в голову, что должен сделать перерыв, да подольше, чтобы набраться сил и отстраниться от прошлых текстов; успех романа сильно поправил его дела, Роберту уже не нужно было писать для хорошего самочувствия, тем более что именно тогда он познакомился со своей будущей Женой и начал семейную жизнь; в окружении доброжелательно к нему настроенных людей, радуясь близости принадлежащей только ему привлекательной женщины, он совершенно перестал корить себя за то, что не пишет, можно сказать, он потреблял успех, который, впрочем, был неоспоримым, — благосклонно настроенные критики не скупились на восторги, критически настроенные говорили, что просто роман идеально попал в тему; так или иначе, никто не счел его книгу неудачной. Со временем он стал жаловаться на то, что все только и ждут, когда из-под его пера выйдет неудачный роман, — так он поначалу говорил Жене и Тестям, объясняя, почему совсем не пишет; нет, конечно, книги он подписывал, блистал остроумными комментариями на тему литературной и окололитературной жизни, но писать свой новый, на этот раз неудачный, разумеется неудачный, как он говорил, роман решительно отказывался. На вопрос Жены: почему же «разумеется неудачный», как он мог вбить себе в голову такую нелепицу, он отвечал, что последний роман был перехвален, и все несчастье состоит в том, что завышенная оценка была поверхностной, и все те, кто им бессовестно восхищался, теперь должны чувствовать себя обязанными принизить оценку его нового романа, должны с нетерпением ждать его неудачного романа; чтобы он смог в будущем стать по заслугам оцененным писателем, он должен принести в жертву «неудачный роман», должен принять критику, ощутить вкус поражения, должен позволить всем тем, кто начал задним числом стыдиться своих громогласных похвал, теперь публично отхлестать его за его новый, неудачный роман, за литературное недоразумение, каковым этот роман должен предстать; он говорил, что удачный роман в этих условиях невозможен хотя бы из тех соображений, что его последний, необычайно удачный роман описывал страдания, из-за чего благожелательно настроенные критики сочли его пронзительным, а критически настроенные критики сочли его циничным, эксплуатирующим человеческие эмоции, хотя и они не отказывали ему в убедительности описаний страдания главного героя; Роберт не писал свой второй роман, потому что и этот, второй, должен был бы рассказывать о страдании. Проблема состояла в том, что он не мог искренне писать ни о чем, кроме страдания, но ни в коем случае не хотел писать роман о невозможности написать роман о чем угодно, кроме страдания; его новый роман, если бы он в конце концов приступил к его написанию, должен был бы, как и предыдущий его роман, описывать страдания, его герой, как и герой предыдущего романа, должен был бы заниматься прежде всего страданием, скорее всего, он страдал бы точно так же, как и герой предыдущего романа, из чего благожелательные критики первого романа должны были бы признать второй его роман попыткой воспользоваться проверенной рецептурой по написанию пронзительного романа, критически же настроенные критики должны были бы счесть эту книгу свидетельством творческого увядания и автоплагиата; поэтому он долго отказывался писать свой новый роман, а когда Тесть устроил его на должность в подвале суда, чтобы он мог уединиться в тишине и попытаться что-то написать, пошли ноги за окном и всякое такое, что, как он говорил, утомило его слова. Он объяснял, что не может писать очередную книгу о страдании, что у него нет ни малейшего желания, но ни о чем, кроме страдания, он писать не может, в конце концов он мог бы написать неискренний роман, что расходилось бы с его целью (а его целью была литературная искренность), поэтому он мог бы написать искренний роман о невозможности написать роман о чем-то, кроме страдания, но у него не было ни малейшего желания, это был бы явный крах, говорил он, табуны кретинов получили бы пищу, говорил он, писать о невозможности писать — литературное самоубийство, говорил он и вполне логично не начинал работу над новой книгой. Когда Жена заставала его за работой в кабинете, еще задолго до того, как кабинет превратился в — как она его язвительно называла — мемориальный зал, еще когда он служил Роберту как мастерская писателя, итак, когда она заставала его за писанием, он говорил, что это ерунда, что это написано без веры, а кроме того, слишком мало, чтобы слепить из написанного неискренний роман о тепле и радости жизни, отвечающий ожиданиям издателей, равно как и меценатов, главных редакторов, министров, всех тех культурных надсмотрщиков, которые постоянно советуют ему «написать на этот раз что-нибудь теплое, позитивное», потому что «народ и так уже устал от всего, что творится вокруг», «вот мы и ждем, что по крайней мере художники слова перенесут нас в какой-то другой мир», а если конкретнее — «в мир теплый и позитивный»; он не верил, но обязательно хотя бы раз в день садился за стол и пытался думать о мире тепло и позитивно — не получалось; он не умел и страдал от этого неумения, отказывался писать и призывал Жену, тогда еще охотно вживавшуюся в роль принадлежащей ему привлекательной женщины, тогда еще клевавшую на приманку удовольствий, призывал ее, а потом все шло по такой схеме: Жена спрашивала, удалось ли ему хоть что-нибудь написать, Роберт отвечал, что пока еще не до конца рассеялся сумрак его души, Жена спрашивала, может ли она ему как-то помочь, Роберт отвечал, что, конечно, она может вместе с ним совершить великий акт жизнеутверждения, который наверняка вдохновит его на творческое завершение остатка дня, и, говоря это, пытался подманить ее поближе к письменному столу, а когда Жена начинала ретироваться, вопрошая, не трактует ли ее господин писатель слишком утилитарно, он отрезал ей путь к двери, поворачивал ключ в замке и прятал его в карман брюк, Жена начинала нервически хихикать и говорила, что он должен сосредоточиться на работе и наконец-то начать писать, Роберт отвечал, что не может схватить вдохновение, передвигал компьютер на край стола, чтобы освободилось место, и уговаривал Жену лечь на стол, Жена оказывалась безоружной и подчинялась его уговорам, как, впрочем, и собственным страстям, но предупреждала: «Только боже упаси тебя описывать, как ты меня тут на столе», после чего, то есть посл