Они собрались один за другим и повисли под потолком. Я по списку вызывала их, а они высказывались на мой счет — в самых гнусных выражениях, какие знали.
Первым появился стареющий критик-лилипут, который зачесывал волосы на лысину, носил ботинки, увеличивающие рост, и любил соблазнять стройных студенточек на всяких там писательских конференциях; за последние двадцать лет он обещал пяти различным издательствам пять совершенно разных, но исключительно первых своих романов, а много лет назад посетил наш колледж, его литературный класс, и сообщил нам, нежным второкурсницам, далеким пока от феминистского движения, что женщины по природе своей не способны сочинять ни прозу, ни стихи. Теперь он писал рецензии для одного очень влиятельного журнала и как-то раз поведал читающей публике, что Кандида — это «мамонтовая п...». Еще он ненавидел Франца Кафку, Сола Беллоу, Симону де Бовуар, Анаис Нин, Гора Видала, Мэри Маккарти, Исаака Башевиса Зингера, — считалось даже почетным быть раскритикованным им. Но в эту ночь его слова гудели у меня в ушах, словно громоподобный глас вечной Истины: «Мамонтовая п...», «избалована успехом» и, наконец,— «Госпожа Винг должна бы понять, что популярность — это своего рода чистилище». Если честно, то я не совсем поняла, что означает сие грозное замечание, но все равно испугалась. Враждебный тон завораживал меня, столь же увлекательным оказался и финал. Почему же так врезались в память плохие рецензии, а хорошие так быстро забывались? Загадка. Плохие отзывы всегда звучали во мне повелительным тоном моей матери.
Херберт Хониг явился со своей неизменной черной повязкой на глазу, рыжеватой козлиной бородкой, псориазом (и сердцебиением, сопровождающим его), склонностью «заимствовать» результаты исследований своих аспирантов и полудюжиной романов, в конце концов распроданных по дешевке. Он обозвал меня «автором полемической порнографии» и тут же улетел в Яддо (с очаровательной соискательницей докторской степени, которой он выхлопотал там стипендию — для разработки темы, удачно вписывавшейся в круг его собственных научных изысканий). За ним выступил Даррил У. Васкин (седовласый профессор из Гарварда, специалист по литературе семнадцатого века), который сказал, что с поэзией Джорджа Херберта мои стихи ни в какое сравнение не идут (до этого момента я и не подозревала, что, оказывается, с ним соревнуюсь). Потом появилась Ри Тейлор Карновски (вслед за обширной грудью и поросшей щетиной верхней губой), которая сообщила мне, что я — «жалкая рифмоплетша». (Ри держалась тем, что «топила» других писательниц, чтобы злые языки не могли сказать, будто она имеет склонность к представительницам своего пола. Она вместе с Хербертом Хонигом училась когда-то в Йельском университете и разделяла его склонность к непогрешимым суждениям.) Она тоже тут же отчалила в Яддо, чтобы продолжить работу над книгой, посвященной отражению промышленного переворота в образной системе Китса.
Когда высказались все критики, пытаясь убедить меня в том, что я полная бездарь, законченный эксгибиционист, гончая, с высунутым языком гоняющаяся за славой, настал черед моих поклонников. Но не тех разумных, дорогих моему сердцу людей, моих преданных читателей, которые присылали мне благодарственные письма, а каких-то помешанных — извращенца из Миссисипи, который просил меня прислать ему грязное нижнее белье и даже приложил чек на пятьдесят три доллара, чтобы я могла купить себе новое (непонятно только, откуда он взял эту сумму); «пастора» из Нью-Джерси, который считал, что я произвожу впечатление человека «широких взглядов», и хотел, чтобы я начала с ним переписываться, поскольку его жена уже «вышла в тираж» (эпистолярный стиль пастора напоминал замусоленную страницу из романа «для взрослых», который всякий любопытный может легко найти на 42-й улице); предпринимателя из Буффало, который позвонил мне как-то ночью, чтобы спросить, не может ли он посетить меня, чтобы «испить чашу правды»; а самозванный миллионер из Сан-Диего, сделавший состояние на металлоломе, хотел узнать «мое отношение к копрофагии» и «не думаю ли я, что «соки любви» буквально-таки напичканы витаминами».
Чем же заслужила я внимание подобных типов? Конечно же, они безошибочно почувствовали во мне что-то порочное, заметили какой-то изгиб души, нашедший отклик в их сердцах, услышали какую-то особую ноту, означавшую для них извращенность и моментально подхваченную их чуткими ушами, настроенными только на эту волну.
Я помирала. Под хлопанье черных крыльев критиков и развевающихся простынь извращенцев, под бесконечное жужжание заморозившего комнату кондиционера я опускалась в могилу так же верно, как моя убитая раком мать, как отравленные газом евреи в Освенциме. Мое тело состояло из плоти, которая — вот еще секунда — и превратится в дерьмо, в глину, в пыль. Мне казалось, что я вижу собственные кости (которые отливали зеленым, как в флюороскопе) и физически ощущаю, как плоть опадает с них, размягчается, начинает разлагаться. Я подумала о повешенных, у которых начинается недержание кала и он падает прямо в штаны, если покойника вовремя не снять; о гниющих трупах, сваленных на телеги во время лондонской чумы, о разлагающихся мертвецах, уложенных штабелями у стен Сиены в год «Черной смерти». И от лица моего не останется ничего, кроме черных глазниц и ослепительно белых зубов. Изадора, Кандида — это одно лицо. Женщина, портрет женщины — обе рассыпаются в прах и умирают: плоть разлагается, бумага превращается в пыль, краска с холста облупляется, а голоса смерти, извергаемые критиками, громоподобно звучащие над моей смертной мукой, — услышаны, живут, празднуют жизнь.
В своей постели я была рыбой, судорожно глотающей воздух, а они — рыболовами, забрасывающими удочки с потолка. Я была простым смертным, поэтому они и держали меня на крючке, а слава была наживкой, которую я проглотила, и теперь она застряла у меня в горле, не давая кричать. Вот к чему привели мои поэтические опыты, любовь к Китсу, к Уитмену, к Блейку. Они хотели заткнуть мне глотку, заставить меня замолчать, потому что в компании покойников гораздо легче обсуждать проблему отражения промышленного переворота.
Покойница. Чтобы добиться успеха, нужно умереть. И вот плоть уже опадает с костей, но над моей могилой не возводят пирамиды, на доме, где я творила, не открывают мемориальной доски; мне не нашлось места даже в антологиях, потому что я объявлена мертвой.
Меня объявили мертвой мертвецы! С абсолютной ясностью кошмара я поняла, что наступает смерть. Моя матка превратилась в камень, разлагается земная оболочка, у меня нет ребенка, а громоподобные голоса критиков объявляют мертвыми мои романы и стихи! Мои читатели отвернулись от меня, остались одни извращенцы. К моему трупу уже подбираются некрофилы, но как только они начинают трудиться над ним, со скелета опадают последние куски плоти, оставляя лишь сияющую зеленовато-белым светом акулью пасть тазовой кости.
Я покрываюсь испариной. Мое сердце колотится так, словно хочет выпрыгнуть из груди и улететь на луну. Я соскакиваю с кровати, включаю свет и начинаю медленно ходить по комнате взад-вперед. Потом я подхожу к зеркалу, чтобы убедиться, что я еще жива, быстро бегу к ночному столику, хватаю телефон и застываю так, тупо пытаясь сообразить, кто бы мог в этот час по телефону утешить меня.