Выбрать главу

И неудивительно, что меня вновь потянуло к Майклу Косману. Майкл был другом моей сломанной ноги, который скрашивал мне мучительные годы в Гейдельберге, другом, который отдавал себя до конца, взамен не пытаясь даже затащить меня в постель. И сейчас он был единственным, кто мог бы рассказать мне про Беннета и Пенни, — а мне страшно хотелось узнать обо всем, я жадно ловила каждую деталь. После откровений Беннета в Вудстоке я словно окунулась в прошлое, вспомнила Гейдельберг. Я перелистывала страницы жизни, как книгу, улетая мысленно в те далекие времена. Моя сломанная нога стала символом возникшего в наших отношениях с Беннетом глубокого внутреннего раскола, а Майкл помог излечить то, что Беннету ничего не стоило сломать.

Майкл Косман был врачом общей практики, для которого в армии не нашлось работы по специальности. Он опрыскивал помещения столовой какой-то дрянью от тараканов и выявлял контакты венерических больных, которые, в духе истинной демократии, частенько предлагали заразить и его. Армия постепенно доводила его до тихого помешательства, как, впрочем, и меня. Но его ответом на это были закрученные вверх пышные усы и марихуана, которую он выращивал в госпитале на заднем дворе (вместе с ноготками и анютиными глазками она образовывала надпись: «США-ЕВРОПА»), а моим — сломанная нога. (Существует ли разница между психологией женщин и мужчин? Риторический вопрос.)

Иногда мне кажется, что я могла бы рассказать свою жизнь по оставшимся на моем теле шрамам. Или даже написать целый роман, в котором героиня, стоя обнаженной перед зеркалом памяти, разглядывает следы прошлых ран и вспоминает, откуда они взялись, насколько сильную боль причинили, кто помог утолить эту боль, кто и как эти раны лечил. Рассказ о каждом из шрамов составил бы отдельную главу, и я бы поспешила сообщить читателю, что появление ран на теле героини — не простая случайность.

Я бы рассказала о переливающемся всеми цветами радуги шраме в форме полумесяца под правой коленкой, оставленном столь же переливчатым осколком ракушки, валявшейся на пляже Файер-Айленда в то лето, когда мне было восемь лет. Я бы поведала, как опустилась на колени в песок, не чувствуя, что в мою нежную детскую кость вонзаются острые края. Я встала, и ярко-алая кровь струей брызнула на белый песок. Или вот шесть бледных шовчиков на левой ладони — их оставил огромный кухонный нож, которым я лет в пятнадцать резала хлеб для сандвичей, чувствуя себя ужасно несчастной в роли официантки и кухонной прислуги в летнем лагере «Моррихилл» и мечтая попасть в изолятор, где можно спокойно устроиться с Диккенсом и почувствовать себя полным сиротой — вместе с Пипом и Оливером Твистом. Двенадцать сандвичей с желе и ореховой пастой так и остались в виде заготовки, потому что я неожиданно порезала руку: я зачем-то повернула нож лезвием к потолку и вместо белой пористой мякоти хлеба разрезала собственную белую плоть. На попе у меня можно нащупать странное уплотнение, след давнишнего синяка, возникшего сразу же, как только я на всем скаку загремела с норовистой лошади, словно нарочно подсунутой мне в клубе верховой езды. Мне еще повезло, что все ограничилось болью ушиба и я не лишилась ног. Слава Богу, что я приземлилась не на спину и мой ангел-хранитель спас меня от паралича, но я оказалась в военном госпитале и там, в середине 1966-го, мне открылась вся правда о неизвестной вьетнамской войне: за три недели, проведенные в госпитале, я вдоволь насмотрелась на обожженных напалмом вьетнамских детей и калек с по-детски невинными лицами.

Потом я бы вернулась на тридцать с лишним лет назад и рассказала о крохотной дырочке у меня на шее — она возникла еще в материнской утробе, но сохраняется до сих пор неприятным напоминанием о каких-то загадочных внутриутробных событиях. О шве, красующемся у меня над левым глазом с тех пор, как меня ударила током собственная пишущая машинка, столь же неотъемлемый атрибут творчества, как спорадические приступы отчаяния, в один из которых и случился этот эпизод. Историю едва заметного утолщения на левой голени я приберегу напоследок. Оно осталось после перелома, полученного в 1967-м на обледенелых склонах Цюрса. В то время Беннет был настолько увлечен Пенни, что ему была противна сама идея провести отпуск со мной. В отместку за неизвестно какие прегрешения он вынудил меня встать на лыжи тогда, когда склоны гор покрылись плотной коркой льда и были для меня почти непреодолимы.

Да, я могла бы поведать историю нашей с Беннетом жизни, вспоминая одни лишь неприятные моменты, которые нам довелось вместе пережить. И, что самое интересное, я всегда оказывалась в роли жертвы. А он, человек, который вечно чувствовал себя страдальцем и считал, что любое хамство с его стороны оправдано свыше, злился на меня за то, что мне не везет. Но этот эпизод переполнил чашу терпения, он один стоил всех остальных.

Я перематываю пленку на семь лет назад, и перед глазами в обратной последовательности проходит вся моя жизнь. Освещенная солнцем комната, где я сейчас пишу эти строки, сменяется влажной облачностью Нью-Йорка — лето моей безумной ревности, — потом возникает дождливый Гейдельберг, зима 1967-68 годов. Мы едем на юг по шоссе, и «дворники» чертят на ветровом стекле грязные полукружия. До Рождества еще две с половиной недели, и Беннет отправил меня с друзьями в Австрийские Альпы. Я должна недельки две покататься там на лыжах без него. График отпусков, видите ли, не позволяет ему присоединиться к нам прямо сейчас. «График отпусков» (хотя тогда я еще не подозревала ни о чем) — это, конечно же, Пенни. Но и на этот раз Беннет остался верен себе. Он вновь заставил меня чувствовать себя свиньей, хотя вполне отдавал себе отчет в том, что остается в Гейдельберге по собственной прихоти: две недели подряд он будет беспрепятственно трахать Пенни у меня в кабинете, не опасаясь иных свидетелей, кроме моих книг.

Прощание было не из приятных. Беннет не преминул напомнить мне, что я «нехорошая девочка», потому что якобы продлеваю себе отпуск, а он, как всегда, ущемлен в правах. Неловкость, которую он испытывает, выпроваживая из дому жену, чтобы развлекаться с любовницей, переворачивается с ног на голову и обращается против меня. А я — ведь меня всегда так легко пристыдить — чувствую себя настоящей преступницей. «Бедняжка Беннет, — думаю я, когда мы мчимся на юг по автомагистрали. — Мне-то хорошо, я еду в горы отдыхать. А ему сейчас каково!»

Не могу сказать, чтобы я до смерти любила лыжи. Если искрящийся на солнце голубой океан ассоциируется у меня с акулами, то и сахарно-белые Альпы, упирающиеся вершиной в темно-синие небеса, сразу же наводят меня на мысль о переломанных костях, сорвавшихся вниз кабинках подъемника и злополучных неудачниках, проколотых насквозь собственными лыжными палками. До того момента, когда Беннет впервые взял меня с собой в горы (в Шварцвальд этой весной), я никогда не надевала горнолыжного снаряжения, и пока я сражалась со всеми этими шнурками и креплениями, он куда-то исчез и не появлялся в течение шести часов. Это было очень в его стиле. Он был спортсменом, а я нет, — поэтому каждый раз, когда мы собирались вместе заняться спортом, в котором он превосходил меня по мастерству, он просто уходил один, а я оставалась, как дура, на покрытом снегом склоне горы, на берегу моря, на краю бейсбольного поля или на беговой дорожке, скользкой после дождя.

И вот я еду кататься на лыжах, изо всех сил стараясь чувствовать себя счастливой. Лыжи — на крыше «Фольксвагена», ботинки — в чемодане, грязь — на ветровом стекле, а я вместе с собакой — на заднем сиденье. Чак и Райси Хиггинс уговаривают меня не расстраиваться из-за Беннета, но сердце мое разрывается от тоски по нему.

— Да ничего с ним не случится, — говорит Райси, которая прекрасно знает, что он остался трахаться с Пенни.

— Он еще накатается послеРождества, — вторит ей Чак. — Да не переживай тытак! — Только теперь я начала понимать, что они оба знали про Пенни.

Две недели катания с гор в идиллическом австрийском городке Кессене у подножия Альп. Сезон едва начался, но уже лежит густой снег, и я, благодаря моим заботливым спутникам, делаю успехи. Целыми днями в школе для начинающих я отрабатываю поворот на лыжах упором, мечтая о том счастливом дне, когда Беннет наконец приедет и увидит меня. А по вечерам мы бродим втроем по голубым заснеженным улицам — мимо кладбища, где возле каждого надгробия горит свеча (Райси спрашивает: «Чтобы можно было прочесть эпитафию на нем?»), мимо памятника тем, кто не вернулся с войны — на холодном черном граните высечены имена всех оставшихся на полях сражений горожан, даже если их прах покоится под чужими сугробами. Голубой снег, вздымаемый порывами ветра, клубится над городком, словно души умерших, восставшие из могил. Он припорошивает имена на обелиске, открывает и вновь припорошивает их, так что постепенно начинает казаться, будто все эти души — одна большая семья, сыновья и отцы.