Таким образом, оставалось только мучить друг друга, просиживать часами в префектуре, заполнять анкеты, совещаться с друзьями, уже исследовавшими все закоулки лабиринта визовой службы, умолять секретарш и снова заполнять анкеты, в результате чего ее расторопный и напористый коммивояжер-попутчик в моем сознании оказался вовлечен в чудовищный хоровод вопящих чиновников с крысиными усами, с истлевшими кипами старых досье, с вонью фиолетовых чернил, взятками, подсунутыми под промокашки с венозным узором на них, с жирными мухами, почесывающими влажные шейки своими проворными липкими лапками, с новенькими, непослушными, вогнутыми фотографиями ваших шести дегенеративных двойников, с трагическим взглядом и терпеливой вежливостью посетителей родом из Слуцка, Стародуба или Бобруйска, с тисками и зубцами святой инквизиции, с несчастной улыбкой лысого человечка в очках, которому сказали, что его паспорт потерян.
Признаюсь, что однажды вечером, после особенно жуткого дня я опустился на каменную скамью, плача и проклиная опереточный мир, где миллионами жизней жонглируют потные руки консулов и служащих комиссариата. Заметил, что она тоже плачет, и сказал ей, что все это не имело бы значения, если бы она не сделала того, что сделала.
«Ты решишь, что я сумасшедшая, — сказала она с неистовостью, которая на секунду чуть не превратила ее в реального человека, — но ничего этого не было, клянусь, что не было. Возможно, я проживаю несколько жизней одновременно. Возможно, я хотела испытать тебя. Возможно, эта скамья — сон, а мы в Саратове или на какой-нибудь звезде».
Скучно перебирать все версии, которые я мысленно реконструировал перед тем, как окончательно принять первый вариант ее исчезновения. С ней я не разговаривал и много времени провел в одиночестве. Она мерцала и гасла, и появлялась вновь с каким-нибудь пустяком, который, она думала, я оценю: пригоршня вишен, три драгоценные сигареты и тому подобное, — обращаясь со мной с невозмутимой, молчаливой заботливостью медсестры, что подходит и отходит от выздоравливающего угрюмца. Я перестал посещать бо́льшую часть наших знакомых, так как они потеряли интерес к моим визовым делам и, казалось, стали смутно-враждебными. Написал несколько стихотворений. Выпивал все вино, которое попадалось под руку. Однажды я прижал ее к истерзанной груди — и мы отправились на неделю в Кабуль, где лежали на крупной розовой гальке узкого пляжа. Странное дело, чем счастливее казались наши новые отношения, тем сильнее я чувствовал изнанку жестокой печали, но говорил себе, что это неизбежная черта всякого подлинного счастья.
Тем временем что-то изменилось в подвижном узоре наших судеб, и, наконец, я вышел из темного, душного департамента с двумя пухлыми выездными визами, зажатыми меж трясущихся ладоней. Эти визы были своевременно скреплены американскими печатями, я помчался в Марсель и умудрился достать билеты на ближайший пароход. Вернулся и взбежал вверх по лестнице. Увидел розу на столе в стакане, приторный, розовый цвет ее очевидной красоты, воздушные пузырьки, паразитически присосавшиеся к ее стеблю. Два запасных ее платья исчезли, исчез гребешок, клетчатое пальто, а также розовая лента для волос с розовой заколкой, заменявшая ей шляпу. На подушке не было записки, ничто в комнате не объясняло случившегося, и только роза казалась тем, что французские стихотворцы называют une cheville,[2] Я отправился к Веретенниковым, которые не смогли мне ничего сказать, к Гельманам, которые отказались говорить, и к Елагиным, которые колебались, говорить или нет. Наконец, старая дама, а Вы знаете, какова Анна Владимировна в критические минуты, попросила подать ей трость с резиновым наконечником, тяжело, но энергично поднялась с любимого кресла и повела меня в сад. В саду объявила мне, что, будучи вдвое старше меня, имеет право сказать, что я грубиян и мерзавец.
Вообразите сцену: крошечный, посыпанный гравием садик с голубым кувшином из «Тысяча и одной ночи» и одиноким кипарисом; ветхая терраса, где некогда полеживал отец старой дамы с пледом на коленях, оставивший пост новгородского губернатора, с тем чтобы провести остаток дней в Ницце; бледно-зеленое небо; аромат ванили в сгущающихся сумерках; сверчки, издающие металлические трели, настроенные на «до» третьей октавы; колышущиеся складки на щеках Анны Владимировны в тот момент, как она бросает мне материнское, но совсем не заслуженное оскорбление.
В течение нескольких последних недель, мой дорогой В., каждый раз, как призрачная моя жена посещала в одиночку три-четыре знакомых семейства, она услаждала жадный слух всех этих людей невероятными россказнями. Вроде того, что она безумно влюбилась в молодого француза, готового предложить ей свой замок с бойницами и зубчатое имя; что она умоляла меня о разводе, но я не согласился, пригрозил, что скорей застрелю ее и себя, чем поплыву в Нью-Йорк один; а когда она сказала, что ее отец в сходной ситуации вел себя как джентльмен, я ответил, что мне плевать на ее cocu de père.[3]