— Уморил тебя наш-то? — сказал кто-то над самым ухом.
Саша открыл глаза. Это был Миша, милиционер, который дежурил по ночам у них в поселке.
— Ну что, подводят под статью?
— Не знаю, Миша. Пускай. Мне теперь — ничего. Когда искали, было страшней.
— Ну, ясное дело. А я тут отца видел… ну, мальчика-то, Кости этого. Молчит. То кричал, ругался, а теперь молчит. «Как, говорю, сынишка-то?» А он: «Ничего. Лучше теперь. Ну, недели две еще отлежит». — «Дурачком-то, говорю, не останется?» — «Нет, все соображает. Теперь, говорит, шоссейку эту обходить за версту будет. А то ишь, воли взял, с Веркой, соседской девчонкой, купаться. У них пятеро, им, говорит, может, и не жалко, а у меня один».
Саша потер сонные глаза. Хорошо, конечно, что отец притих, но не в этом дело. Дело не в этом. Теперь надо придумать что-нибудь для Кости, чтобы он смирно лежал, чего нибудь там в своей бритой голове не испортил. И Саша улыбнулся этому глупому Косте — как он водил глазами за мухой, а потом засмеялся: «Во залаза! От деда ко мне плилутилась!»
Из следовательского кабинета вышел папа Ира, сохранив еще на лице сосредоточенное выражение.
— Пойдем, сынок. Здравствуйте, Миша.
— Ну что? — спросил уже на улице Саша.
— Что будет, то будет, — и улыбнулся просительно. — Правда?
И нечего было папе Ире смущаться — ну не смог поговорить, и не надо. Саша вовсе не хотел, чтобы за него заступались. Он просто рад был, что папа Ира, когда узнал про все, не стал злиться, и мама Саша не стала, а в один голос спросили: что с мальчиком? И побежали узнавать у Столярова. И рад, что вот теперь папа Ира пошел с ним — просто как товарищ, хороший друг папа Ира.
— Папка, — сказал Саша.
— Что, сынок?
— Да так. Ничего.
Глава XIII
АДА
«Влад, а мы на днях уезжаем».
Или, может, не так:
«Я хочу поблагодарить тебя, Владлен».
Он, естественно, спросит, за что.
«Знаешь, при тебе я как-то живу выше. Ты понимаешь, о чем я?»
Наверное, он поймет. И тогда можно сказать:
«Ну, вот и все. На днях я уезжаю».
Он, конечно, не станет очень-то печалиться. А может, и погрустнеет.
…Ада спешит в больницу к Костику. Дорожка ведет через березовую рощу к выходу из поселка, мимо неуютного двухэтажного дома.
Раньше она просто не видела этого дома за нетесаным забором и ветками яблонь. А теперь вдруг он точно вырос, и все дороги ведут мимо него: и на станцию, и в больницу… Не обойти. Он отовсюду виден. И сам, может, смотрит — опять она идет. Опять идет.
Ада независимо вскидывает голову, торопится, прихрамывая, старается не смотреть. Но видит, видит. За калиткой, облокотясь на поперечную доску, стоит Владлен. Узкое бледное лицо его серьезно, глаза без улыбки.
— Здравствуй, — говорит он и выходит навстречу.
— Ты далеко ли? — опрашивает Ада и сама слышит, что фальшивит голосом. Играет независимость.
— Нет, недалеко. Ждал вот тебя, — совершенно без пощады обрывает он эту игру. И идет рядом.
Он ненамного выше Ады, она хорошо видит бледную кожу его лица, желтые веснушки; рядом с ее рукой — его рука, узкая, поросшая рыжеватыми волосами и тоже вся в веснушках. Может быть, это и не очень красиво — вот такая обвеснущенность. Но красивее людей не бывает. Нет на свете. Потому что есть человеческая сущность. И она делает человека дорогим или безразличным, вдыхает значимость во внешность и в слова или оставляет их незамеченными.
— Ты рада? — резко в своей манере спрашивает Влад.
Конечно, он очень уверен. Но и правильно.
— Чего молчишь? Ты думаешь, что так нельзя говорить? Да? Самоуверенность?
— Ну, пожалуй.
— А может, это интуиция.
Ада молчит. Она не знает, как ответить, не решается пробиться со своими словами.
— Я читал, что теперь детей прямо с детского сада будут учить мыслить в разных математических системах. В двоичной, например.
— Как это?
— Ну, у нас все мышление построено на десятичной системе: один, два, три, четыре, пять и так далее, до десяти. А может быть так: ноль, один, одиннадцать, сто…
— А зачем?
— Ну, по двоичной, например, работают кибернетические машины. А если привык мыслить иначе, трудно перестроиться.
— Ну? — не понимает Ада.
— Это я к тому, что мы привыкли думать, что НЕ представляем из себя абсолютной ценности. Поэтому движемся псевдонезависимо, и самолюбие разрастается, и так трудно за этой шелухой… Трудно понимать друг друга.
— А мы представляем абсолютную? — спрашивает Ада, уже приняв посыл.
— Да. Да, наверняка. Ты — во всяком случае. — И Владлен подает ей руку. — До вечера. Собственно, я и ждал тебя, чтобы это сказать. Правда, не так научно… Ну, уж как вышло.
Он круто поворачивает к дому. Он уверен. Он так говорит вовсе не от робости. Просто такой он человек. Такой человек. Выпадает же счастье! Как дождь, как снег… Как роса на зеленое поле… Ада нагибает голову, чтобы идущие с поезда люди не видели, что она смеется от радости.
Она потом, чуть позже, пройдет в памяти снова весь разговор, расставит акценты и ощутит его еще сильнее, чем сразу. Так у нее всегда бывает: потом все ощущается сильнее.
Глава XIV
МАЛЬЧИКИ И ДЕВОЧКИ
Над дверью клуба сияют специально ради этого ввинченные три большие лампочки.
Стоимость их и электроэнергии, на их сияние затраченной, заранее разложил на всех пайщиков и проголосовал на общем собрании Виктор Сергеич Жучко.
В ранних сумерках хлопают закрывающиеся окна, щелкают затворы калиток, пропуская принаряженных стариков. Они идут на свой вечер — бывшие врачи и жены врачей, может быть, медсестры, — первые сажатели березовой рощи, воздвигатели клуба, создатели детской площадки, на которой некогда своими силами воспитывали детей я дружбе и помощи друг другу.
Старики двигаются попарно и группами. Они и правда уже стары, хворы и довольно беспомощны. Так, во всяком случае, они выглядят в своих новых пиджаках, облегающих сутулые спины, и в широких брюках на тонких, трясущихся ногах. И правда стары — может, потому не хватило их сил на внуков, тех энергичных, превышающих юношеское строптивое сопротивление сил, которые могут быть приняты лишь тогда, когда предлагаются щедро, радостно и легко. А им все трудно теперь, старикам. По всем дорогам тащится за ними бром и валидол.
Их дети выйдут попозже. Указания Жучко о времени сбора и об обязательной явке они не берут всерьез. Они только что вернулись с работы, ужинают, перекидываются новостями и, уж конечно, хотят опоздать к докладу. А доклад делает всегда Жучко. На каждом вечере:
«За истекший оздоровительный сезон общий вес пайщиков прибавился…» Он смотрит в бумажку, где, кроме цифры привеса, обозначены фамилии уклонившихся от измерений. В одной из комнат клуба стоят весы, в начале и в конце лета Жучко вывешивает объявление: «Всех пайщиков просим взвеситься от 10 до 15 часов» — и ставит число. Он очень сердится на тех, кто пренебрегает этой почетной обязанностью, что ли. Любит Виктор Сергеич высчитывать и среднюю продолжительность жизни пайщиков, и прирост населения — рождаемость минус смертность. У него расчерчен и возрастной, и национальный состав, и образовательный ценз в рамках поселка.
Жучко безжалостно зачитывает теперь все эти данные, а также фамилии манкировавших взвешивание. Знает, что сегодня торжество и не к месту вроде бы, но порядок есть порядок. Если все от него станут уклоняться, что же будет?
Старики сидят чинно за столиками — по всему клубному залу расставлены столики на шесть-семь человек. Но головами все же вертят: интересно, кто как выглядит — ведь почти никогда не видят друг друга, всё дома да дома. Но вот за дверью начинается шум. Сначала тихий — болтают просто. Потом сдавленый смех. Потом явная возня. И вот в распахнувшуюся настежь дверь влетает смущенный подросток, вытолкнутый снаружи. Он сердито морщится, шепчет что-то вроде: «Ну ладно, гады!» — и убирается снова за дверь. Теперь там просто гомон и хохот, и Жучко уже не может продолжать. Мысли его путаются и теряют свою стерильную ясность, кустистые брови занимают обычную позицию, смыкаясь над носом, сам нос начинает дергаться, будто нюхает воздух, — в общем, маска торжественности спадает, и безо всякой связи с предыдущим Жучко буднично заявляет: