Итак, я сидела возле буфета на первом этаже рядом с приемным отделением. Вдруг тишину разбили грубые крики, мат, и тяжелые, утробные стоны.
Ситуация быстро прояснилась. Привезли мужика, который откуда-то свалился, будучи пьяным. Были слышны громкие возгласы медсестер:
– Ноги плохо двигаются! Перелом голени! Перелом позвоночника! Весь побит! Весь в грязи!
Мужика на каталке подкатили к «грязной» перевязочной. Он глухо и надсадно стонал, периодически вздыхая матом. Медсестра начала разворачивать перевязочную.
А дежурил врач очень хороший, Иван Георгиевич, очень любимый в нашем маленьком городке. Потом он стал и завотделением, и ведущим хирургом в этой больнице, а тогда он был просто хорошим молодым врачом. Но и тогда имелось в нем что-то особенное, отличавшее его от остальных. Глаза, наверное. Глаза пронзительно-голубые, такие голубые, что взгляд его трудно было выдержать – казалось, он смотрел прямо внутрь тебя. Прямо туда, в диагноз.
И вот мужик, лежа на каталке перед дверью перевязочной, просит его:
– Слышь, доктор, дай закурить!
Иван Георгиевич вытащил из кармана пачку, вставил мужику в рот сигарету, сам зажег спичку. Тут медсестра стала торопить его:
– Иван Георгич, завозите, перевязочная готова!
Он ей отвечает:
– Сейчас!
Мужик курит медленно. То ли пьян, то ли от боли, потому что стонет глухо. Вообще, мне кажется, что он уже протрезвел, потому что стало меньше мата, а больше простого человеческого стона.
– Иван Георгич, ну сколько можно! – теряет терпение медсестра.
– Подожди маленько, сейчас.
Через три минуты диалог повторяется:
– Иван Георгич, но ведь ночь на дворе!
– Сейчас! – Он принимает у мужика из рук окурок, гасит его и сам закатывает каталку в перевязочную.
– С Богом! – говорит Иван Георгиевич. – Поехали.
Теперь стоны мужика глухо доносятся из перевязочной, потом стихают.
Вот и вся история. Никто не видел меня, зато я видела все. Я первый раз в жизни увидела нечто, чему практически нет названия. Потому что даже слово «милосердие» кажется каким-то деревянным. Я, собственно, никогда и не искала Этому названия. Потому что, когда есть Это, то все названия уходят на второй план.
Я ощущаю Это как некое проникновение, как некое схождение одного человека прямо в душу другого, как тот момент, когда все свое отходит на второй план – и усталость, и ночь, и даже профессионализм. А на первый план выходит тот, другой, – пусть пьяный, грязный, но человек, и человек страдающий.
Я еще не знала тогда, что Это бывает не только в больнице. Но тогда, ночью, когда я Это увидела в первый раз, я стала думать о том, что буду врачом.
Я еще тогда не знала… я не знала, как трудно бывает сохранить Это в своем сердце. И каким бедным и пустым бывает сердце, когда Этого в нем нет.
Ну, раз я вспомнила ту ночную историю, то сразу вспомнила и о другом. Работала в отделении, там, врач еще одна – Ирина Ивановна. Когда я к ней на перевязку попадала, так всегда вопила и стонала. Потому что больно она мне делала. Да еще и приговаривала, бывало:
– Ну, ты у нас нетерпеливая такая! Ну, ты же и разбалованная, совсем терпеть не умеешь!
А как к Ивану Георгиевичу попаду, так лежу молча. Вроде бы и больно, и не больно.
Он меня все нахваливает:
– Ну ты молодец! Какая терпеливая!
И вот, на перевязке, со всем пылом своего юного желания я говорю Ирине Ивановне:
– Ирина Ивановна, я, наверно, буду в медицинский институт поступать!
– Ты что, – говорит она, – дурочка, не вздумай! Всю жизнь в крови да в гною копаться!
На следующей перевязке Ивану Георгиевичу говорю то же самое. Он помолчал и отвечает:
– Да, – говорит, – из тех, кто сам страдал, часто хорошие врачи получаются! Только дело это трудное, смотри! Еще десять раз передумаешь!
– Нет, – говорю, – не передумаю!
– Ну а если не передумаешь, мы тебя к нам в отделение примем! Нам нужен хороший детский хирург. Давай, дерзай!
Такое было дано мне благословение.
Стихи же, написанные там, в столовой, остались. Вот они. Они посвящены Ивану Георгиевичу.