Выбрать главу

Отец слегка взрезал обертку по шву — так, чтобы можно было подцепить пальцами, и разрывал целлофан. Раздавался тонкий, чуть слышный треск, и отец выдыхал от удовольствия: «А-а-а». Смятый шарик обертки он отдавал мне, и я еще немного комкал его в руках, тоже наслаждаясь треском и хрустом, а потом бросал в серую проволочную корзину на осыпающуюся кипу счетов и конвертов с требованиями об оплате и предложениями открыть кредит. Кипа росла с каждым днем, грозя обрушиться однажды стремительной лавиной.

«Ну, какой мир ты выбираешь?» — спрашивал всегда отец. Каждый альбом был разбитым на плоскости n-мерным пространством-временем, ждущим, чтобы его заполнили. Я вытаскивал один, а остальные отец убирал в ящик. Клетки расчерчивали лист целиком, от верхнего края до нижнего и от левого до правого, никаких полей, идеально правильный, радующий глаз геометрический узор. Кажется, любое отступление от него, малейший пробел в линиях сетки или отступ, и что-то было бы утрачено, и бумага уже не смогла бы воплотить в себе целое мироздание, целую абстрактную Вселенную.

Иногда отец отрывал верхний лист с красной, матово отблескивавшей лентой переплета и клал его на стол, чтобы не оставлять оттисков от карандаша или ручки на следующих двух-трех-четырех (если уж совсем сильно налегать). Звук при этом был и похож, и не похож на тот, с которым рвалась целлофановая упаковка — он был грубее, глубже, вообще как-то солиднее. Чаще, правда, лист оставался на месте — отцу так больше нравилось. Толстая подкладка смягчала контакт пера с поверхностью бумаги, делала его более плотным, увеличивала площадь соприкосновения, чернила глубже проникали в капилляры, линии получались ровнее, толще, в них чувствовалась основательность, характер, но главное — весь альбом, все девяносто девять листов, лежавшие под тем, верхним, а всего круглым числом сто, десять во второй, в квадрате, все эти пустые пока, ничем не наполненные плоскости, со всеми рисунками, схемами, графиками, кривыми, которые еще только должны были появиться на них, уже составляли целое, настоящее время-пространство. Вопросы и ответы, тайны и разгадки — все было на этих листах в клеточку, и каждая, самая сложная задача находила здесь свое решение.

— Сегодня мы отправляемся в пространство Минковского, — говорил отец. Несколько легких движений руки в мире реальном, и вот уже в пустовавшем до тех пор мире-на-бумаге появляется направление и протяженность и начинают действовать невидимые силы.

— Возьмем некий объект, — продолжал он, рисуя вектора и записывая уравнения. — Пусть, например, это будет один из пары идентичных близнецов, движущийся со скоростью света, или некий одинокий астронавт, который возвращается домой.

Мне нравилось, как отец использует весь лист целиком: подписывает оси координат, в одном углу помещает примечания, в другой, левый нижний, заносит легенду. Но больше всего я любил смотреть, как он вычерчивает по сетке кривую графика для какой-нибудь функции, равной одной второй икс куб плюс четыре икс квадрат плюс девять икс плюс пять, как она взмывает в верхний правый угол после изгиба во втором квадранте, как появляется рядом с ней уравнение функции, подтверждающее ее существование в пространстве науки, в НФ-мире, во вселенной НФ-уравнений. Мне нравился почерк отца, такой аккуратный, выработанный, несомненно, за многие и многие тысячи часов занятий — в школе и после школы, в свободное время, на работе и после работы, во время своих вечерних и ночных бдений, и вот теперь вместе со мной, сыном, учеником, будущим коллегой и помощником в исследованиях. Он выводил буквы так тщательно, с таким единообразием в размере и начертании, что они выглядели как реплики героев комиксов. Идеально расположенные, они не лепились друг к другу и не жались в своих клетках, словно узники (это было бы некрасиво — чересчур строго, сухо, чересчур спланированно); нет, буквы и слова только придерживались направления, задаваемого горизонтальными линиями, проходя и над, и под, и прямо по ним. Никаких подчеркиваний, никаких рамочек или других условных обозначений — ничего, что отделяло бы текст от кривых, противопоставляло пространство и его описание. Слова не выходили за границы мира, они просто занимали свое место на плоскости, между кривой графика и осью игрек, сосуществуя с ними. Это была платоновская картина полной демократии, онтологического равноправия идей и вещей, их неслитного и нераздельного симбиоза без малейшего превосходства одного из классов над другим. Слова оставались частью целого, частью того, в чем были потенциал, и польза, и удобство, того, где все могло быть записано, обдумано, решено, распутано, где во всем присутствовала логика, взаимосвязь, математическое обоснование, и любой компонент по отдельности можно было вытащить, осмыслить, исправить и переделать.