Я его спросила — равви, почему нельзя говорить, учить, проповедовать, а можно только показывать и являть? А он ответил — потому что говорящий не знает, а знающий не говорит.
Я его спросила — равви, как мне закончить этот рассказ? А он ответил — ничего нельзя закончить, Жанна, смерти-то нет.
Святая троица
Полетел я на юг, у меня там домик арендованный, а вокруг него садик, навес тенистый из лоз виноградных и маленькие старые гипсовые скульптуры ангелочков по саду разбросаны, вульгарные, конечно, если отшкрябать, а так, с налётом времени, с этакой патиной, очень премилые, иные даже страшные. Страх — обильное чувство, ему можно доверять. Если какая-то штуковина способна его вызывать, значит, не совсем она и халтура, пусть даже, может быть, как халтура и задумывалась. Тут для примера набоковская «Лолита» подходит. Роман грязный, глупый, для подростков, дам и онанистов, однако Набоков большой мастер, вот и слепил из похоти высокую поэзию. Похоть, она ведь как страх — жутко настоящая. А Хронос, если без обиняков, мастер позабористее. Нужны бы нам были эти китайские вазы, не будь им две тысячи лет? И позарился бы я на этих ангелочков, если б не патина? Когда вещь обрастает опытом, это уже и не вещь, а целый миф.
С людьми схожие метаморфозы происходят. Прабабка моя, Ольга Григорьевна, та, которая 1912 года рождения, старуха, в сущности, вздорная, потому как из бывших уездных актрис. Да ещё и жарила на сковородке всё подряд, даже то, что приличные люди варят или запекают. Однако рассказы её — про Колчака, который в Пермь пришёл, или про то, как хлеб в подполе морозили, а отец его потом топориком на куски рубил, или про войну, как про то, как она на работу, на завод, проспала и за это чуть в лагерь не загремела, но вывернулась — ушла медсестрой на фронт, где чего только не случилось, особенно любовь, слушались мною с тем же вниманием, как и «Мифы Древней Греции». Ольга Григорьевна, когда это всё вспоминала, враз молодела и из глупой старухи превращалась в свидетеля эпохи, с россыпью неповторимых бытовых мелочей, которые, как мне кажется, лучше любых анналов передают дух того времени.
Но вернёмся к ангелочкам в саду. Летел я на юг, хоть и один, хоть и с полупустым чемоданом, хоть и с решительным намерением вина в рот не брать. Зовут меня Владимир Павлович Вокулес, сам я из бывших немцев, мелкобуржуазных, ничем примечательным в истории России не отметившихся. Разве что была у нас аптека, да и ту пожгли в 1917 году, перепутав с пьяных глаз Вокулеса с Мойшей, то есть немцев с евреями. Как говорил мой отец, «обознатушки-перепрятушки», но перепрятушек не вышло. Оглядываясь назад, то есть совсем назад, за пределы своей биографии, я понимаю, что приставка «немец» сгинула в нашем роду задолго до моего рождения, в конце 30-х, когда национальности почти исчезли, уступив место слову «коммунист». Меня к немцам и вовсе отнести трудно, потому как говорю и думаю я исключительно на русском, а немецким владею на уровне протестантских гимнов, которые на той неделе распевал в кирхе на Екатерининской.
На юг, да ещё одиноко, я поехал не от хорошей жизни. Любой человек, осиливший любую из книжек Ремарка, рано или поздно задаётся глупым вопросом о смысле жизни. Я им тоже задавался, но потом окончил школу и зажил равнобедренно. Вернее, попытался. Под ногами моими было неширокое, но крепкое основание из протестантской этики и воспитания вообще, а вверх взмывали две тяготеющие одна к другой прямые линии — труд и семья. Я специально, не только здесь, но и везде, избегаю слов «карьера» и «работа», чтобы не потерять из виду суть своего дела, а именно — труд. Кому-то оно может показаться ветхозаветным, но точнее я придумать не смог. Очень прямо, ровно и ясно представлялась мне жизнь из одиннадцатого класса. Тогда я действительно думал, что это мне именно жизнь представляется, а не биография. Юности свойственно распространять свою судьбу на всю жизнь. Но даже биографию свою, клочок этот, микрозаплатку, ровной сделать мне не удалось.
Закачало, замотыляло меня ещё в детстве. Урывки, урывки… Пух тополиный в сандалии лезет, дом розоватый, два этажа, пёс Буран чумку подхватил, отец с ружьём, мать уехала с челноками, «Денди» купили, продали лишний холодильник «Бирюса». Отец с покупателем, чужим дядькой — руки-грабли, ворочают его по деревянному полу, а мама вздрагивает, губы жуёт, как же — краска-то слазит, мужик гу-гу-гу, отец бу-бу-бу, а у меня чувство детское, пустое, но острое, как жало осиное, — рушится мой мир, растаскивают. Дядька этот, отец, своими руками, ужас, слёзы, а объяснить не могу, мал, лепет, бессвязность. Во всём бессвязность. Или вот девочка Катя. Стройка, упала, оцарапала коленку. Плачет из синих глаз на загорелую кожу. А я подорожник принёс, грязный, пыльный, облизал, не сомневаясь, присел, подул, налепил. Так и сидим. И всё так важно, так значительно — и холодильник, и подорожник, и небо, каким оно тогда было, и запахи — пироги бабушкины из духовки, гудрон горячий. Невозможно это не полюбить, как невозможно поверить, что будет большее горе, чем продажа холодильника, и будет большее счастье, чем прилепить подорожник и дуть на коленку, нежно держа девочку за руку.