— Заскучала, Кардымов.
— Это как же?
— Э, всего и не скажешь! Сам посуди, что за жизнь: пастух на пастухе, грязь, тоска, не с кем словом перемолвиться. А я двадцать лет в ресторане работала, всегда на людях, обхождение приятное, по вечерам музыка. И провожали меня не как-нибудь, с цветами.
— С цветами? — словно удивился Кардымов. — А в Саратов сейчас прибежишь, опять розами закидают?
— Да что ты привязался, горе моё! Я тебе как человеку, а ты — сплошная заноза! Не могу! Не хочу! Пей-ка чай и выматывайся!
— Уезжала с цветами, ай-ай-ай! А бежишь, как вор? Верно говорю: ты же доверие у нас украла. Я двадцать пять годов в горах да на конях. Ведь чего доверие да уважение стоят! А ты и года не прожила, и на всё тебе чихать?
Народ в чайной стал прислушиваться. Яркий румянец полыхал на щеках поварихи, а Кардымов долбил и долбил в одну точку, как дятел:
— Баба ты дородная, в годах, одного сала в тебе пудов пять, а в голове — мякина. Об кедру стукнулась, в грязи увязла — и караул? Красоты дешёвой захотела, пастухи ей не нравятся. А в душу ты им заглядывала?
Какой-то парень подошёл к столу Кардымова с раскрытым ртом, развесил уши.
Конюх глянул на него, прикусил язык. Потом легко подхватил чемоданы и доверительно кивнул поварихе. Дородная Матрёна, глотая слёзы, поплелась за ним. На крыльце он огляделся и сказал:
— Ты права, Матрёна Степановна, мы тоже ошибку дали. Музыка там, цветы и всякие обходительные разговоры — за это я ручаюсь. Пастухи, пастухи — а сделаем. И хорошо-то как: никто, кроме меня, и не знает, что ты драпу дала. Чемоданчики тут оставим, за ними я завтра прискачу. Спросят люди — скажу, в гостях была, патефон слушала, сладку водочку пила. Порядок! И вернёмся, Матрёнушка, честное слово! Мы ведь других-то людей не хуже. И поджарочку мне сделаешь, ловко это у тебя получается. Сейчас я тебя на коня подсажу, а сам с бочку — прыг, прыг, ну, скажи, как жеребёнок!
— И откуда ты свалился на мою голову, чёрт старый! — запричитала Матрёна и упала ему на грудь…
Прощай, горный Алтай!
До чего же коротки вечерние сумерки в горах Алтая! И как быстро на смену жаркому дню приходит тёмная, прохладная ночь!
Только сейчас над горой стояло солнце. Вот оно спустилось за высокий кряж, и в долине уже поздний вечер. Скоро гаснет последний луч солнца, и по всему небосклону начинают мерцать зеленоватыми огнями яркие точки созвездий.
Ночь! Она наступает вдруг, а уходит не спеша.
На небе долго разливаются чудесные краски нового утра: фиолетовые, сиреневые, розовые, золотистые. Где-то уже вовсю светит солнце, а за изгибом снежной горы, за высокой гранитной скалой, за крутой зелёной сопкой и на маленькой елани среди холмов всё ещё ночь, туманы, прохлада…
Пока мы ехали до Усть-Семы, петляя иной раз под облаками, много раз показывалось и тотчас же скрывалось солнце. Ещё холодное, оно обдавало нага газик брызгами света, освещало на миг влажный от росы тракт и уходило за высокую гряду гор.
В Усть-Семе, у моста, Катунь казалась удивительно пёстрой. Маленький отрезок её у левого берега был залит солнцем, и вода там зеленела, как трава. В середине фарватера лежала густая тень горы, похожая по очертаниям на медведя. А справа, где царил сумрак, дрожали лёгкие космы тумана, и вода была тёмная, седая.
Катунь бежала на север, к Бии; помчались и мы за ней по кромке правого берега, ещё не освещенного солнцем.
В этот ранний час на тракте было пустынно, тихо, как на широкой ночной улице в большом городе. И газик наш катил так быстро, что ветер звонко пел у бортов и громко хлопал брезентовым верхом.
И оттого, что утро наступало, а ночь ещё не ушла, бабочки, мошки и какие-то жучки, резвившиеся в темноте, не попрятались в свои домишки. Они ударялись о машину, словно в нас пригоршнями бросали горох, разбивались в лепёшку и оставляли на ветровом стекле красные, белые, рыжие и чёрные кляксы.
— Вот всегда так! — пробурчал шофёр, останавливая машину и вытирая влажной тряпкой стекло. — Ночью эта нечисть глаза залепляет, а днём от гусей и от кур отбою нет. И чего они на тракт лезут? Курица норовит под колёса попасть, всегда наперерез бежит. А гуси? Глупые они, что ли? Гудишь, сигналишь — и внимания не обращают. А задавишь — гони пятьдесят целковых!
— Это они нарочно: чтоб лихой езды было поменьше, — пошутил я.