В сороковых и пятидесятых годах рисование считалось чем-то вовсе не нужным для гимназического образования и входило в программу гимназического курса, по наследственному преданию, в виде одного урока в неделю. Учителем рисования у нас был академик, который в то же время был и преподавателем в университете. Это был молодой человек, низенький и толстенький или, правильно говоря, «кругленький», bon-vivant, на которого почти вся городская молодежь, корчившая из себя аристократов, смотрела как на приятного малого. К искусству он относился пренебрежительно-холодно и совершенно рутинно. В гимназии он отбывал рисовальные классы, как казенщину. Я учился у него частным образом живописи масляными красками и ничему не мог выучиться. Понятно, что такой учитель не мог быть руководителем и развить любовь к искусству.
Учитель русской словесности был еще хуже: среднего роста, довольно худощавый брюнет, с жиденькими бакенбардами, с подвижными чертами лица, сутуловатый, конфузливый, постоянно озиравшийся по сторонам, смотревший на всех волком, легко красневший от всякого волнения и страдавший запоем. Его классы проходили для нас незаметно. Он молча садился на кафедру, очень редко спрашивал урок и обыкновенно читал принесенную с собой книгу. Очень часто кто-нибудь из учеников подсовывал ему какую-нибудь смешную повесть или рассказ с просьбой: «Руф Глебыч, прочитайте, пожалуйста, уморительно смешно!» И Руф Глебыч берет книгу и читает вслух целому классу то, что уморительно смешно, и целый класс дружно хохочет. Руф Глебыч был другом малоизвестному поэту И. Тимофееву и сам себя воображал поэтом, но вдохновение очень редко посещало его. Когда я был в V классе, то ему было поручено советом написать к торжественному акту обеих казанских гимназий стихи. Я должен был произнести эти стихи на акте и до сих пор помню их и помню тот пафос, с которым произнес их в первый раз, весь красный, захлебываясь от волнения, Руф Глебыч:
Я привожу здесь эти пустозвонные стихи как образчик официального вдохновения нашего руководителя в области родной литературы. В этом руководительстве, очевидно, нельзя было найти ничего поучительного и увлекающего. Сам Пуф (как мы звали нашего учителя) представлялся нам в виде пустой, потешной книги, к которой никак нельзя было относиться серьезно.
Таким образом, весь мой гимназический курс прошел бесследно для моего литературного развития. Из всех моих товарищей не нашлось ни одного, который относился бы к русской литературе с любовью. Из всех книг, которые в эту пору удавалось мне прочесть или просмотреть, ни одна не захватила ни моего внимания, ни моих симпатий.
Мы сидели втроем на первой скамейке. Я в середине, а по обеим сторонам от меня сидели гимназисты, которых фамилия начиналась с буквы «Б». Справа сидел сын ремесленника-стекольщика, крайне добрый, рассудительный малый, относившийся ко мне с искренней привязанностью. Но у этого товарища не было никаких «Anlagen» к художественным вопросам. С одной стороны, его занимало все религиозное и нравственное, а с другой — все практическое, утилитарное. Сосед мой слева, высокий и очень скромный малый, был такая непосредственная бездарность, от которой всякая художественная тенденция отскакивала, как от резиновой пробки.
Сзади меня, на следующей скамье, сидел один гимназист весьма живого характера, который интересовался литературой, но только весьма своеобразно. Небольшого роста, крепкий, здоровый, с круглым лицом, с большой головой, на которой коротко остриженные волосы торчали ежом, он был в постоянном саркастическом настроении, которое изощрял на других гимназистах, преимущественно на моем соседе, или на собственном соседе, Гогулине, очень симпатичном уродце с огромными горбами на груди и на спине. Из всей литературы он постоянно отыскивал скабрезные или порнографические места, и если это были стихи, то выучивал их наизусть и цитировал при всяком удобном и неудобном случае. Разумеется, я весьма благодарен судьбе, что такое отрицательное направление не привилось ко мне.