ВТО 60-х. Самые именитые деятели театра принимают у себя в гостях Юрия Гагарина. Яблочкина, Завадский, Царев, Гоголева, весь генералитет и вдруг — всего два кадра — Раневская! И восхитительный миг, когда Гагарин почтительно и нежно целует Раневскую.
Вот и вся жизнь на пленке: орден и поцелуй.
Иногда после спектакля «Дальше — тишина» я заглядывал за кулисы — к Раневской. Она одна в гримуборной, в наступившей тишине. Безмерно усталая. Как-то горестно и счастливо просветленная. Вся еще охваченная волнением. Как прекрасно бывает в эти минуты ее лицо. Я вспоминаю женские портреты Рембрандта, в которых художнику удавалось запечатлеть мгновенье и всю жизнь человека. Ты медленно — словно во Времени — отходишь, отдаляешься от портрета рембрандтовской «Старушки», и наступает «оптическое волшебство» — стираются, тают морщины, горестные складки, исчезает старость, усталость, печаль, и вот перед тобой блистает молодое, прекрасное лицо женщины, еще не изведавшей многих-многих лет жизни, и дальше — точно в дымке, в грезе — светится самая юность, как видно, бессмертная, неувядающая!.. Так и лицо Раневской в эти мгновения. Точно перед тобой распахивается сказочный коридор времени и на ночном перроне, вкруг него, где только что расстались навсегда старая Люси Купер со своим мужем, реют образы, души людей: и странная миссис Сэвидж, и гордая, непреклонная Бабушка из спектакля «Деревья умирают стоя», и беззащитная, сломленная жестокостью ближних Верди из «Лисичек»…
…Однажды я упрашивал по телефону Фаину Георгиевну назначить мне свидание и поговорить о кинокомедии.
— Что говорить, голубчик?! — восклицала она в трубку. — Ну что я могу вам сказать?.. Знаете, я ничего не понимаю в этом. Лучше приходите, просто попьем чай.
Я твердил о важности темы, о задании редакции, даже пробовал, заикаясь, объяснить Раневской, что же такое комедия.
— Понимаю, голубчик, — поблагодарила актриса.
…Я много раз уговаривал Фаину Георгиевну, чтобы она записала свои прекрасные рассказы.
— Нет-нет, — всякий раз отвечала она. — Я не имею права говорить о том, что думали и чувствовали другие люди. Как знать, хотели бы они этого?.. Три года я писала книгу и порвала ее. Страницы усеяли всю комнату, как белые мертвые птицы. Я нашла объяснение у Стендаля: если у человека есть сердце, он не хочет, чтобы его жизнь бросалась в глаза.
Но кое-что удалось записать мне.
В рассказах Раневской распахиваются дали прожитых лет. Годы актерских странствий. Встречи со многими замечательными людьми. То Маяковский, суровый, озабоченный, стоит у окна, молча, нахмурившись читает какие-то записки и тотчас их рвет, то отворяется дверь кондитерской, где Раневская и знаменитая балерина Гельцер пьют шоколад, и входит в котелке молодой изящный поэт Мандельштам, то раскрывается дверь больничной палаты и входит Шостакович с пакетом в руках: «Я позвонил домой, мне принесли пластинки с моими квартетами, здесь есть и Восьмой, который вам полюбился»… В этих удивительных, редкостных теперь воспоминаниях перекрещиваются многие дороги искусства, вспыхивают яркие, живо схваченные портреты людей… И каких людей!
— В Леонтьевском переулке я увидела пролетку, в которой проезжал Станиславский. Бросилась за ним, посылая воздушные поцелуи и крича: «Мальчик! Мальчик дорогой!» Он привстал, расхохотался (я горжусь, что его рассмешила) и показал рукой, чтобы я ушла… Буду умирать, и в каждом глазу у меня будет Станиславский в роли Крутицкого. Станиславский был в нашем деле такое же чудо, как Пушкин в поэзии.
— Для меня всегда светлым примером актерской скромности был и остается Василий Иванович Качалов. Помню, как вернулся он однажды из театра домой (мне случилось быть у него в гостях), чем-то ужасно подавленный, расстроенный. Мы сели обедать. Василий Иванович старался держаться как обычно, не выказывая никак своего настроения. А потом вдруг сказал как-то очень растерянно, горько: «Я больше не играю в „Трех сестрах“. Меня сняли с роли Вершинина». И, помолчав, добавил: «Что ж, наверное, это справедливо. Болдуман моложе и красивее меня». Это был Качалов. Великий артист.
— Михоэлс, Корнейчук и я. Ужин в «Континентале» — гостинице в Киеве. Ужин затянулся до рассвета. Я любуюсь Михоэлсом, он шутит, смешит, но вдруг делается печальным, я испытываю чувство влюбленной, я не отрываю глаз от его чудесного лица. Уставшая девушка-подавальщица приносит очередное что-то вкусное. Михоэлс расплачивается и дарит подавальщице сто рублей — в то время, перед войной, большие деньги. Я с удивлением смотрю на С. М. Он шепчет, наклонившись ко мне: «Знаете, дорогая моя, пусть она думает, что я сумасшедший». Я говорю: «Боже мой, как я люблю вас».