Лили всегда вела себя по-идиотски — Эстер никогда. Эстер ходила в синагогу, жертвовала на Б'най Б'рит,[23] ездила в Израиль, плакала у Стены, рыдала в Яд Вашем.[24] Эстер не просто смирилась с тем, что она еврейка, она это приняла. Лили всегда старалась скрыть это от мира. «Знаешь, — призналась она однажды Эстер, когда они были еще так молоды, что могли серьезно говорить друг с другом, — ведь я не отреагирую, если какая-нибудь свинья сделает антисемитское замечание». Эстер громко расхохоталась. «Если кто-нибудь решится сделать антисемитское замечание при мне, то получит по жопе!» И вот Лили мертва из-за всей этой язвительной ненависти к себе, этих фобий, никчемных мужей и занудных детей — а Эстер? Эстер собиралась жить вечно. Она закурила еще одну сигарету и осталась такой, как была.
Майлс с Наташей сидели порознь и плакали во второй свободной спальне Элверсов. Несмотря на поздний час, филиппинка Молли пылесосила за стеной, пытаясь вывести оставшийся после Эстер запах женщины без возраста. Запах копоти и вяленого мяса. Казалось, кто-то душит робота.
Они плакали порознь, потому что больше не могли ничем заниматься вместе. Сейчас Нэтти для этого не годилась: тощая, неопрятная, вся в поту, прядь черных волос прилипла к щеке, на которой остался след от подушки, ногти обгрызены до мяса — только потому она не расковыряла болячки на ногах. Какая метаморфоза! — лицемерно думал Майлс. На самом деле, когда он занялся с ней любовью впервые, а после проделывал это еще много раз, Наташа выглядела точно так же. Крепкий, мускулистый, пахнущий мылом, он прижимался к ее порочному телу с надеждой, что в каждой точке их контакта его энергия перетечет в нее. Он слегка отстранялся, и его электрический рот, двигаясь между ссадинами, огибая болячки, направлялся к влагалищу.
Во время этих франкенштейновских сеансов Наташа лежала почти недвижно, только слегка удивлялась своему запоздалому оргазму. К тому же Майлс обожал ее, восхищался ею, вызволял из тюрьмы, или из лап других мужчин, или из грязных канав. Это было его ремесло, его metier.[25] Он был приучен к этому с рождения. Наташа позволяла Майлсу любить себя, словно некий изящный механизм, движущей силой которого было потворство своим желаниям. А чтобы трахнуться по — настоящему, без занудства, она шла к Расселу, с его сутенерским членом и неотразимой внешностью — ястребиным лицом, оливковой кожей и каштановыми кудрями. К Расселу, с его бесконечной скороговоркой, врожденным анархизмом, сексуальной аморальностью, от которой бросало в дрожь, с его необузданностью и безрассудством, к Расселу, который был так не похож на добряка Майлса.
Итак, Майлс плакал сам по себе, а Наташа — сама по себе, и наконец Майлс заговорил о том, что его волновало:
— Нэтти… Шарли, Ричард и я…
— Что? — мгновенно отреагировала Наташа. Подобный союз казался крайне подозрительным.
— Мы говорили, что, может, тебе стоит пройти детоксикацию, теперь… когда муму умерла? — Не слишком удачное начало, Наташа слишком эгоистична, чтобы самой что-то делать для себя. Ее интересует только то, что могут сделать для нее другие. Но чтобы это понять, Майлсу не хватало тонкости, и он продолжал, не замечая свирепого взгляда Наташи: — Шарли говорила с администрацией больницы, тебе дадут там место… даже отдельную палату. Детоксикацию проведут хорошо, не слишком быстро. Тебе не будет тяжело…
Майлс осекся, потому что Наташа кошачьим движением соскочила с кровати и, увернувшись от его протянутой руки, принялась подбирать с полу черные пластиковые ботинки и черную сумочку, набитую скомканной фольгой и косметическими салфетками.
— Нэтти… что ты делаешь? Дурочка… разве ты не понимаешь…
— Сматываюсь отсюда… из этой клиники.
— Нэтти… Нэтти…
— Что «Нэтти»? Испугался, козел?
— Ты нездорова… — Ему не пришлось продолжать, потому что Нэтти согнулась пополам и ее стало рвать. Лоб упирался в ковер, словно неизвестная смертельная болезнь застала ее как раз в тот момент, когда она его расстилала, пальцы скребли и царапали ворс. — О, Нэтти, Нэтти… Любовь моя.
Она позволила ему перенести себя обратно на мягкую, смятую постель. Позволила нежно отвести волосы с нахмуренного лба, стереть липкую слюну с острого подбородка.
— Я не могу, Майлс, — простонала она. — Не могу… Не могу, и все… А без муму тем более… Ох… Ах… Не могу. Мне нужно что-нибудь принять… что угодно… Нужно, черт побери, очень нужно! — вопила и стонала Наташа Йос.
Именно тогда, когда бедняге Майлсу удалось оказать ей некоторое сопротивление, он доказал, что целиком заслуживает своей участи.
— Нэтти, если ты останешься здесь, у Шарли с Ричардом, я дам тебе вот это… и вот это. — Да, это были наркотики. Одной рукой он извлек из кармана неизменной черной куртки маленький коричневый пузырек метадона. Обалденный наркотик — у обалдевшего парня. Заменитель героина, полученный немцами во время войны и названный в честь фюрера долофином.
Итак, Майлс лечил изможденную еврейку-наркоманку особым нацистским лекарством. Но не только им, ибо в другой руке появился крохотный флакон швейцарского валиума. Первый пузырек находчивый Майлс приобрел у своей матери Изиды, второй — у жившего над ним наркомана. Ему было противно это делать. Нет, не противно.
Наташа выхватила оба пузырька, скорчилась, защищая свое богатство, свинтила крышки, запила таблетки микстурой, швырнула обе бутылочки на пол и откинулась на подушки.
Майлс наблюдал эту сцену с притворным ужасом.
— Двадцать кубиков, — пробормотал он, гладя ее по волосам. Он знал в этом толк — как ему и полагалось, верно? Хороший мальчик, на последнем курсе юридического колледжа, ему бы здорово влетело от властей, узнай они, что он сделал. — Тебе хватит этого на сутки. Атеперь поспи. Я дам тебе еще, Нэтти, но только если ты останешься здесь и в пятницу повидаешься с врачами. Пожалуйста. — Ему не стоило прибегать к дежурным просьбам, потому что Наташа спала; или делала вид, что спит; или не слушала; или и то, и другое, и третье вместе.
Наташе Йос, погружавшейся в сон, на время удалось забыть об ужасной смерти любимой мамочки. Удалось ускользнуть от фурий своего пристрастия к наркотикам — мстительных, несговорчивых, безжалостных. Она тихо лежала, а тем временем лекарство проникало в ее изношенное молодое тело, превращая грязную кровь в дистиллированную воду, возвращая изнемогшей плоти восковую непорочность. Дождалась, пока слезливая чувствительность — ей вдруг захотелось поцеловать милое лицо Майлса — перейдет в слезливое воплощение любви. В эти моменты полудремы, когда наркотическая волна выносила ее из океана депрессии, Наташа становилась такой, какой ей всегда хотелось быть — тоненькой девушкой, чья красота еще не подверглась разрушению. Сексуальной? Да. Но не той продажной Харибдой, в которую она быстро превратилась — высасывающей мужчин, обвивающей длинные ноги вокруг их туловища столько раз, сколько на свете есть смертных грехов. Нет, просто сексуальной. И свободной — не как отпущенная на волю лошадь или сошедший с рельсов поезд, но способной на постоянные волевые усилия.
Способной к концентрации и творческому самовыражению, способной создавать огромные великолепные фрески, видевшиеся ей, пока она погружалась в сон. Фрески на потолке — именно на потолке воплощались Наташины мечты о живописи, потому что все ее амбиции возникали лишь тогда, когда она находилась в лежачем положении. И все же, какие дивные фрески! Богатейшая новая мифология! Смелость композиции! Четкость линий! Яркость красок! Какая жалость, что в результате обмена веществ они неумолимо выцветали, и, открыв залепленные гноем глаза, Наташа снова сталкивалась с мучительно неуверенной, дрожащей линией собственной жизни. С древним как мир реализмом.