— Что все это болтовня, вздор, ложь.
— Что именно? Я нисколько не сомневаюсь в твоих словах.
— Йака! Не придуривайся, детка, ты не маленькая. Веди себя в соответствии с возрастом. Пораскинь мозгами! — Я никогда не видела его в таком волнении: он дернул головой, зеркальные очки блеснули, угловатые руки рассекли холодный воздух. Он даже помахал у меня перед носом своим дурацким бумерангом, надеясь испугать. — Собрания, детка, это место, Жиры, Лити, Грубиян — все вместе. Усекла?
Уставившись на него, я увидала двух маленьких Лили, глядящих на меня из стекол его очков. Интересно, у меня по-прежнему крупный нос, удлиненное лицо и землистая кожа? Не разгладились ли морщины хоть чуть-чуть? Не уменьшились ли мешки под глазами? Не смягчила ли смерть мои черты?
Что за чертов психолог наблюдает за мной из-под этих непроницаемых очков? Я постаралась понять его слова, но не нашла в них никакого смысла. Вдобавок, все, с чем я столкнулась в загробной жизни за последние несколько лет, казалось мне вполне осмысленным. Особенно моя работа в «Баскинз рилейшнз»: Лити сидел на моем письменном столе, а остальные общались со мной лишь формально — совсем как в жизни.
При жизни меня всегда поражало, как получается, что ты, немолодая, замужняя женщина с акцентом, в английской конторе превращаешься в лицо без пола, без возраста, без семьи и гражданства. Тебе могут задать вопрос об отпуске или о новых туфлях и даже — в особых случаях, вроде начала войны, — о твоих «взглядах», но никогда не спрашивают о том, что выделяет тебя из числа играющих на пластмассовой клавиатуре. Мужья, дети, дом, убеждения — все это не входит в круг интересов твоих коллег. Я приходила, писала пресс-релизы и уходила. Помню, как я думала, тащась из Кентиш-тауна в «Чандлер паблик рилейшнз», с больными ногами, артритом, а позже и раком, что моя жизнь подобна смерти. А теперь моя смерть подобна жизни. Эта жутковатая симметрия соблазнительна и весьма правдоподобна.
— Я думаю, Фар Лап, честно думаю. Но не могу «усечь», как ты это называешь.
— Йе-хей, Лили-детка, тогда тебе не прикрепиться к крючкам и петелькам благодати.
— Наверное, нет.
— И все же, если передумаешь, то знаешь, где меня искать.
— Где? — Я никогда не знала, где он сейчас. Как-то он сказал мне, что вечно странствует, и я поймала его на слове.
— Ни-где, — ответил Фар Лап и зафыркал, защелкал языком и щеками, как бы напоминая мне, насколько мы с ним разные.
— Не смеши меня, или я подумаю, что ты уже давно сообщил мне номер своего телефона.
— Йе-хей, я серьезно, детка. Ты разве не заметила, что происходит в городе?
— Что ты имеешь в виду?
— А то, что вот-вот наступит 1992 год, детка. Экономический спад кончился, йе-хей!
— Ну, кончился… а ты-то здесь при чем?
— Когда в карманах у лондонских парней заведутся деньжата, они захотят их спустить — и все в этой чертовой жизни вернется на свою тропу.
— Ну и что? — Господи, я не выносила споров с Фар Лапом. Меня ужасно раздражала эта смесь первобытных формулировок и чисто австралийских бессмысленных вопросительных словечек.
— Как что? Они захотят свое «кайу» — свое мясо. А я его им дам, ей-хей? Покурим? — Он протянул мне маленькую круглую банку «Лог Кабин», и я ее взяла, для разнообразия. Я много раз видела, как Фар Лап высыпал крепкий табак на еще более крепкую ладонь, а затем ловко, не глядя, заворачивал в крохотный клочок бумаги, слетавший с нижней губы, и повторила эту процедуру не глядя. В смерти я стала неожиданно ловкой. Он поднес спичку. Мы закурили. Если бы я чувствовала вкус, дым наверняка отдавал бы древесиной.
— И где, — спросила я, сплевывая крошки табака, прилипшие к губе, — ты собираешься давать лондонцам их «кайу»?
— Нигде. Открою ресторан. — Он снова фыркнул. — Что-то вроде трактира, йе-хей?
— Ты откроешь ресторан? — Я вспомнила, как в шестидесятых обедала с Йосом в «Овертонс». Счет, помнится, не превышал шести фунтов на двоих. Естественно, туда входило и вино, но на чаевые Йос поскупился. В 1958 году, когда я переехала в Лондон, там было два вида ресторанов — плохие и ужасные. А теперь мертвый австралийский абориген собирается открыть еще один.
— Да, «Нигде», так он будет называться, ей-хей? С центральноавстралийской кухней. У меня тут есть несколько аборигенов, они готовят мне то, что едят в буше — лепешки, кенгуру, варанов. Посетители будут приходить, садиться на песчаный пол вокруг костра, йе-хей? Костер горит жарко-жарко. На потолке большой экран, на экране небо моей страны, йе-хей?
— Думаешь, это будет иметь успех?
— Само собой. Этот городской народ ест все подряд, а повара у меня хорошие, йе-хей?
— Но где это «Нигде»? — Почему, почему, почему я опять позволяю втягивать себя в дурацкий разговор? Беседа с Фар Лапом напоминала мне разговор на идише — из одного вопроса тут же вытекал другой.
— О, видишь ли… — Он опустил на плечо бумеранг, поправил темные очки, пригнул поля шляпы и показал мне каблуки своих сапог. — Это здесь, поблизости. Спроси любого, и тебе покажут. Поверь мне, Лили — детка, меня легко найти, йе-хей? Заходи. — Он поднес тонкую руку к толстым губам, как бы опрокидывая стакан. — Я угощаю.
И с этими словами он удалился по Аргос-роуд, надвинув шляпу на глаза, перекатывая самокрутку из одного угла рта в другой. Его запыленная фигура исчезла за магазином миссис Сет. Он ушел в «Никуда». Невозможный человек. Подумать только, а я-то воображала, что он может научить меня чему-то, вывести куда-то. А получилось в «Никуда».
Но туда я идти не собиралась — чего ради? Возиться с метафизикой, неуклюже встраивать крошечные космологии в мои унылые будни? Муму в муму. Бедолага в бедолаге. К тому времени все это должно было бы начать соединяться в моем мозгу, верно? Или хотя бы тогда, когда я узнала, что Наташа, потеряв ребенка, тут же порвала с Майлсом. А особенно, когда она, разыскав старую подругу, решила на год отправиться в Австралию.
Старая подруга преподавала в Сиднее — вот почему она и осталась подругой. Наташа обращалась с друзьями удивительным образом: не церемонилась, а после проливала соленые слезы на нанесенные ею же раны, лишая друзей возможности испытывать к ней симпатию в ближайшие тридцать лет. Но эта подруга уехала сразу же после того, как они обе закончили школу искусств.
Ее звали Полли Пассмор. Мне она помнится пухленькой хорошенькой девчушкой со здоровой чувственной тягой к волосатым ногам, в отличие от ее гладеньких. Она громко смеялась, пила слишком много белого вина, а когда наконец пошла в учительницы, баловала вверенных ей детишек. Жизнь Полли Пассмор походила на яркие коллажи, которые она любила мастерить — из самых разных материалов, объединенных ее добрым нравом. В школе она тяготилась своей миловидностью, благодаря которой снискала угнетавшую ее популярность. В колледже Святого Мартина она познакомилась с Наташей. Для нее это стало облегчением, ибо рядом с гибельной красотой Наташи Полли превратилась в обычную пухленькую девчушку. Она сумела играть вторую скрипку, о чем всегда мечтала.
Полли терпеливо возилась с Наташей. Отпаивала чаем и снабжала носовыми платками на первых этапах пути к распаду. Утешала бессильно рыдавших молодых людей, чьи не ко времени вспыхнувшие сердца Наташа разбила о кухонный пол квартирки, где они с Полли жили. С этого же пола она пару раз подбирала Наташу после первых мучительных и еще вызывавших раскаяние передозировок героина. Она ходила с Нэтти в суд, когда ту обвинили в магазинной краже. Но это еще не все, она дописывала картины, которые торопливо набрасывала Нэтти, чтобы та могла представить их экзаменационной комиссии.
Полли успела уехать до того, как стало по-настоящему паршиво. Возможно, она получила от Наташи все, что хотела. Во всяком случае, Полли поняла, что ей никогда не стать ни такой красивой, ни такой проклятой. Полли покинула Лондон, считая, что у ее подруги подбито одно крыло, хотя крыло уже было ампутировано. Сначала она отправилась в Глазго, потом на остров Малл, потом в Калифорнию, потом в Банф. Она неискусно учила искусству, имела множество неудачных связей с мужчинами, которые вели себя с ней непростительно. С легкой руки своей подруги она превратилась в толстую некрасивую женщину, пить сладкое вино становилось все горше. Иначе как могла Полли Пассмор все это время поддерживать с Наташей связь? Как могла предложить ей пожить у себя, когда жизнь из той была высосана без остатка?