Меня одели во все уже чистое и сухое. Ганка одарила всякими подарками и лаской. Одно обстоятельство портило мое радостное гостевое состояние. Я чувствовал и в Ганке, и в маме переживание какой‑то беды. Ганка плакала, переставала и снова плакала. Я догадался, что и ночью выла она.
Когда она пошла провожать нас к парому, плакать прекратила,
став опять ласковой и шутливой. Но когда у парома начала прощаться с мамой, рыданья затрясли ее. Она отошла в сторону, чтобы совладать с собой. Эта попытка проститься продолжалась несколько раз.' Наконец, она поняла, что не получится, махнула рукой и, рыдая, пошла обратно.
На пароме мама была отчужденной, отворачивалась от меня, смотрела на противоположный берег. Когда паром причалил, мама первой заторопилась сойти, стараясь всех опередить.
Мы уже шли по дороге. Я оглянулся и увидел на противоположном высоком берегу Кубани Ганку. Она шла вдоль берега'. По тому, как ее локти были выставлены вперед, а руками она держалась за лоб, я понял: она продолжает рыдать. «Мама, — закричал я,
— посмотри! Она опять плачет. Почему она так много плачет?!» И тут прорвало плотину: мама затряслась в рыданиях, как и Ганка, на время остановилась и с неожиданной для нее злостью сказала, что это не мое дело и чтобы я не совал нос не в свои дела. И снова зарыдала.
За все годы войны я ни разу не видел, чтобы мама вот так плакала. Иногда бывали слезы на ее глазах, но они быстро исчезали. Видимо, стиснув зубы, она преодолевала все невзгоды тех лет, не поддаваясь внутренним эмоциям. И теперь горечь, обида и невыносимая тяжесть всех переживаний, накопившиеся за все эти годы проклятой войны, прорвали ее терпение и неудержимым потоком хлынули наружу. Ее рыдания временами переходили в истерику, и тогда, уйдя с дороги в кусты, она не только причитала, но и хлопала, себя по бокам, вероятно чтобы как‑то привести себя в чувство. Мной овладел страх за нее. Я стал, хныкая, дергать ее за руку. Она отдергивала свою руку, отдаляясь от меня, всеми движениями давая мне понять, что я ей сейчас не нужен и вообще оказался сейчас рядом с ней некстати. На некоторое время ей удалось от меня отделиться. Я плелся и думал, что настал какой‑то страшный конец всему. Наконец, мама подавила свои рыдания и стала меня дожидаться. Когда я подошел, то чувствовал между нами отчуждение. И голос ее был какой‑то чужой:
«Так вот запомни: то, что мы были у Ганки, забудь совсем. Чтобы никому об этом ни слова, — понял?».
Дома дня три я ощущал на себе строгий взгляд мамы, говоривший о том, что она контролирует, как я соблюдаю тайну.
Но тайна раскрылась в другом месте, где никто не ожидал. Мои
тети, носившие в усть — лабинскую тюрьму передачи Салеху, стали постоянно видеть там Ганку. Она и приходила раньше них, и оставалась, когда они уходили. Весть об аресте Салеха и оплакивала Ганка в ту ночь, когда ее бабий вой разбудил меня… Вскоре все мои тетки были солидарны с Ганкой. Соблюдавшийся долгие годы запрет на тему сразу был отвергнут. Это был настоящий бунт молодого поколения Панешей против всего своего рода. Не называя имени, они между собой стали говорить о ней не только с сочувствием, но и с нескрываемой любовью. Никто из посторонних не мог догадаться,
о ком идет речь: так они конспирировали предмет разговора. Но я любил в это время их подслушивать, потому что понимал, о ком они говорят. Помня мамин запрет, я боялся что‑либо говорить о Ганке, но сердце мое было полностью на ее стороне.
Потом прадеда этапом повезли в Сибирь. Там и затерялись его следы.
Как‑то услышал от теток: и Ганкины следы затерялись там же…
… Много раз проезжал я по трассе мимо станицы Старокорсунской, и не было случая, чтобы не вспоминал Ганку и Салеха.
Дорогой мой далекий и в то же время близкий предок Салех! Нелегко было тебе в жизни, как всякому, кто не вмещается в ее обычные рамки. Много неудобств и даже горя причинил ты людям из‑за этого. Но одно тебя оправдывает — твоя последовательность в любви, верность и беспредельная преданность этому чувству, — все равно: была ли эта любовь к родственнику или к женщине. Твоя верность чувству любви к внучке спасла моей маме и ее детям жизнь. Верность этому чувству делала несчастными твою жену и детей. А что она дала Ганке? Все и ничего. Все — потому, что она в любви была человеком твоего склада, и ничего, потому что она была женщина и хотела того женского счастья, которого ты ей не дал.
У нас в доме, в маминой комнате, висит фотография Салеха. Поражали меня всегда глаза на фотографии прадеда — глаза ученого и мага одновременно, глаза, знающие такое, что обычные смертные знать не могут. В детстве, когда я видел живого прадеда, внимания на его глаза, конечно, не обращал. Открыл эти глаза, когда повзрослел, еще в студенческие годы, по фотографиям. Эти глаза смотрят на вас, и вы чувствуете, как они вас понимают больше, чем вы сами себя понимаете, потому что смотрят с мудрой теплотой. Эти глаза делают обычное черкесское лицо необычным. Я уверен, что Салех знал о любви такое, что простым людям было неведомо.
Что же такое — любовь? Не знающая преград, не укладываю — щаяся в рамки этнически устоявшейся жизни, национальных преград и многого другого?.. Не исходит ли она из самых глубин нашего Я?..
Любовь помогает видеть вещи не только такими, какие они есть, но такими, какими они могут быть. В понимании человеческих отношений и самого человека это много значит.
Наука познает мир с помощью физических приборов. Но, может, есть другая реальность, скрытая от этих приборов, по отношению к которой сам человек выступает прибором? Градуирован этот прибор по шкале любви. Мы не очень понимаем, что такое любовь, но мне кажется: через это непонятное можно понятным образом объяснить еще более непонятное…
ПЕРЕПРАВА
Воспоминаний давних караваны.
Сквозь миражи и росные туманы
Из юности навстречу мне идут
И быль и сказку за собой ведут.
Нальбий КУЕК, ашуг.
На трудных тропах бытия
Мой спутник — молодость моя.
Бегут как дети по бокам
Ум с глупостью, в середке — сам.
Шарль БОДЛЕР, Тропы бытия.
Человечество давно осознало особую роль детства в судьбе человека. У всех народов во все времена к детям было особое отношение. В XIX веке психология заговорила об этом на своем языке. Фрейд первым из психологов обосновал мысль о том что, детство роковым образом обусловливает последующую судьбу человека. Л. Толстой, труды которого можно по праву считать не только художественными произведениями, но и художественно — психологическими исследованиями, писал, что его жизнь делится на равные части: до пяти лет и остальные годы.
По — русски, по — российски колоритный экзистенциальный писатель М. М. Пришвин в «Дневниках» писал: «Если все мои поэтические переживания происходят из двух родников: детства и любви, если это алтарь, то как быть: писать о самом алтаре или прислушиваться лишь издали к звукам, исходящим оттуда?».
Когда меня спрашивают сейчас, что же значительное было в моей жизни, мне хочется ответить словами Блока: «Это было в детстве, а теперь со мной вообще ничего не бывает». Если и есть ценное в том, что я думаю и делаю теперь, то лишь тогда, когда оно каким‑то образом связано с моим детством, с воспоминаниями о нем, соотносится с ним.
Чем больше живу на свете, тем чаще образы детства являются во всей яркости красок. Я ощущаю на себе: существует память чувств, ты вспоминаешь не только ситуации, события, но и чувства, которые они в тебе рождали. И снова эти чувства можешь пере — жить. Но это, конечно, будет не оригинал чувства, а его копия. Я не очень помню, что было в прошлом месяце, в прошлом году, но то, что было в детстве, не только помню, но представляю нечто большее и удивительное, получаю от образов и воспоминаний детства некую благодатную энергию.