Трудно понять и объяснить, откуда, из каких глубин моей души пришло решение. Нетерпимость и жестокость овладели мной. Спокойно, обстоятельно, с полным сознанием того, что я делаю, я взяла за байковые ноги нового Робинзона, примерилась… прицелилась… и ударила со всего размаха куклу об угол окованного железом сундука, стоящего в детской. Р-а-а-а-з!.. и в руке у меня оказались только байковые ножки и обмякшая кроличья шкура, наполненная фарфоровыми осколками.
Я дрожала, как от холода, меня трясло от ужаса совершенного. Я ясно сознавала, что сделалась убийцей.
Без слез я бросила остатки подарка в угол. Осколки в меховом мешочке жалобно звякнули… Старого Робинзона я поцеловала, посадила в кресло и ушла из детской, не оглядываясь…
Стоя в углу и колупая стену, я все думала, что меня наказали мало. Почему меня наказали мало, когда я так нуждаюсь в наказании? Почему никто (даже мама) не поняла, что я убила нового Робинзона? Одна я понимала, что я его убила. Не разбила, а убила!
ВДРУГ ЕСТЬ — ВДРУГ НЕТ
Меня начала интересовать черта, отделяющая горе от радости. Граница хорошего и плохого. Откуда берется радость? Откуда берется горе? Где оно заводится? Нянька говорила: «Бог наказывает». Ну хорошо, он наказывает, а за что — если я хорошая? Да ведь и наказывает меня мама, а не Бог. Мама говорила, что я сама виновата: плохо себя вела, вот меня и наказали.
Тогда я начала думать, что и горе, и счастье помещаются во мне самой? Но где? В животе? В голове? В руках?
Если бы знать — где, то всегда можно бы было доставать оттуда только хорошее, только радость. Все это нуждалось в проверке…
Я целую неделю была хорошей девочкой, и меня ни разу не наказали. Но сегодня, заглянув в кухню, я увидела, что няня стоит у плиты — прислонив лоб к навесу над ней — жарит котлеты и плачет. Рыданья клокочут у нее в горле, а слезы капают на раскаленную сковородку и шипят вместе с котлетами. Я онемела, увидев эту картину.
Оказывается, ее рассчитали!..
Вчера она напилась до полусмерти и вытрясла помойное ведро в гостиной на ковер…
Ее рассчитали, а у меня горе. И я реву, чтобы отхлопотать няню обратно. Зачем только она это сделала?
Говорит — «черт попутал». Но это она, по-моему, выдумывает, ведь все знают, что черта нет.
— Няня, что значит попутал?
— Вдруг с панталыку он меня сбил, Танечка!
Еще трудней понять. Что такое панталык? «Он» ее сбил с панталыку, а я реву. И у меня горе еще большее, чем у нее, как мне кажется. Ведь не я, а она вдруг взяла и вытрясла помойку на ковер. А страдаю я. Как это объяснить?
В Оболенском, на даче, к нам приносил на кукане свежих карасей древний старик Егорыч. Ему платили за рыбу деньги и подносили стопку водки. Дед выпивал водку, крякал, закусывал, — потом тревожно начинал щупать себе грудь, задумывался на минуту и вдруг заявлял, что у него «зачинается грысть».
С этой «грыстью» он садился на лавочку и начинал плакать. Мама присаживалась рядом, утешала деда Егорыча и гладила его по сгорбленной спине. Но он не утешался, а вынимал из-за пазухи дудку, которую называл «жилейкой» и начинал дуть в нее. Получалось так жалобно, что всех нас прошибала слеза. Дед был такой несчастный, босые его ноги такие грязные и синие, руки, держащие жилейку, узловатые и тоже синие, веки закрытых глаз белые и сборчатые, как у курицы, а бахромка седых волос вокруг загорелой до черноты макушки такая жиденькая, что невозможно было смотреть на деда без содрогания. И еще эта заунывная мелодия на жилейке тоже рвала душу! Казалось, нет предела горю деда Егорыча…
Но как это ни странно, отыграв на жилейке положенный срок, дед вдруг обрывал музыку, разом переставал тосковать, прятал жилейку обратно за пазуху, светло улыбался беззубым ртом, вставал и… пускался в пляс! Плясал дед всеми суставами рук и ног, лихо переступая с носка на пятку, а заканчивал присядкой: откуда сила бралась!
Уходил Егорыч всегда неожиданно и продолжая приплясывать. Самодельные удочки подрагивали на его плече. Грязные, похожие на серую растрескавшуюся землю пятки деда мелькали на дорожке, потом скрывались в траве. Через поле, в овражек — и вот уже виднелась только одна его плешивая голова и концы удочек. Еще минута, и дед Егорыч исчезал совсем. Поплакал, поиграл на жилейке, поплясал — и нет его…
Что заставляло деда Егорыча вдруг впадать в «грысть», жалобно играть на жилейке и тут же, без всякой связи, вдруг плясать и смеяться? Этого я понять никак не могла.
Припоминаю, как я крошечной девочкой сижу в обнимку с папиными удочками на дне лодки, тихо покачивающейся на реке Протве. Мне уютно, тепло и мягко, так как под меня, как под собачку, подложили толстый соломенный матрасик.