В первом ряду сидит тетя Груша, крышей надвинут платок на ее лицо, чтобы глаз не было видно, потому что пение вызывает у нее слезы, и она стыдится их.
— Жалкую я всех людей, когда песни играют, — говорит тетя Груша со вздохом. Рядом с тетей Грушей, нога на ногу, завсельхоз Николай Егорович (он появился вместо Турнепса). Полусветлые, полуседые его волосы одинокими перьями торчат на загорелой кирпично-красной голове. Он и сам иногда поет дребезжащим тенорком чувствительные романсы и считает себя тонким знатоком вокального искусства.
А под окнами, на длинной лавке рядком сидят разодетые в пух и прах нижние девочки. Все они одинаково сложили руки на коленях и одинаково поджали свежевымытые, праздничные босые ноги.
Вечно сердитая Оля Ганибобель примостилась около Анны Павловны и уже зацепила своими музыкальными пальцами страницу нот: будет листать, чтобы старухе было легче аккомпанировать.
Все четыре окна в комнате открыты настежь: из них тянет скошенным сеном и еще чем-то неповторимым и летним, наверное, полем и лесом. Луна уже выкатилась на небо и торчит в окне, а в комнате горит лампа-молния. И летят, летят на огонь бабочки-однодневки. Они ударяются о горячее стекло и обожженные кружатся по комнате. Они погибнут все раньше времени, но все равно летят и летят…
Мама поет «Ночь» Чайковского. Стоит она у рояля на фоне бревенчатой стены. Как она подурнела! Уже нет в ней прежней статности, совсем раскосились глаза и на лице от загара заметнее стали морщины и морщинки. Руки огрубели, одежда плохая, а прямые волосы так некрасиво, самодельно подстрижены, как обрублены!
«Но, Боже мой, — говорю я себе, — ведь неважно все это. Все равно ведь красива она от своего голоса и от музыки. И сидящая за роялем старуха Орнатская, оседлавшая свой лиловый нос треснутым пенсне и намертво зажавшая щель рта, тоже красива.
Хороши и ее подагрические руки, твердо наступающие на клавиши, рождая аккомпанемент к маминому пению. Хорош и мир, наполненный этим пением и этой музыкой, и ночь, которая дышит в окно, сталкивается с маминым голосом и соединяется с ним». Мама поет:
«Да, она никогда не успокоится», — думаю я. — И вообще успокаиваться нельзя, ведь покой — это гибель. И хотя все сидят спокойно (даже окаменело), но я чувствую и знаю, как в каждом за этой неподвижностью бушует беспокойство, вызванное ее пением. Беспокойство за следующий звук, который должен быть еще лучше предыдущего, беспокойство, что вдруг прервется этот полет музыки.
«Мама лучше стала петь, — думаю я. — Определенно, она лучше поет. Она теперь поет только музыку, выражает только музыку и совсем не хочет никого удивить и чаровать своим голосом и умением…»
Мамин голос поет уже за окном, в саду, в поле, в лесу: он ушел за пределы комнаты. Уже поет все вокруг. Не слышно слов — звучит только музыка. Музыка, которая лилась непрерывно, обволакивала нас, текла за окно и соединялась с природой.
Раньше я восхищалась маминым пением и шла за ее голосом, а сейчас я уже вне его. Просто она окунула меня во что-то прекрасное и возвышенное, и душа моя вымылась.
Это было летом 1920 года.
НАШИ «МАСШТАБЫ»
Все мы в колонии делали лихо и до отказа.
Купались — до посинения, до лязга зубов.
На качелях качались над обрывом: с риском для жизни.
Если прыгали в воду с высокого берега, обязательно надо было попасть головой в омут, а не просто в воду.
Коровник чистить — по уши в навозе.
Если верхом, то без седла, а часто и без уздечки, так за гриву зацепишься и скачешь.
Насмешничали зло и любили припечатывать прозвища друг другу.
Каток делали на реке Торгоше: того гляди провалишься.
С горы катались не на санках, а на розвальнях, на ходу поднимая оглобли, и на ходу же, навалом, кучей, валились в них (да еще надо было суметь попасть на стоящий под горой дырявый мост, а не на лед в реку).
Пели — хором.
Работали — до упаду.
Танцевали — тоже до упаду.
Если спектакль затевали, то не какой-нибудь водевильчик, а «Женитьбу» Гоголя — не меньше.
Концерт — все жанры налицо.
Зубы лечить — отшагивали в Сергиев Посад 14 верст туда и 14 верст обратно.
За провинность — бойкот, а то и «темная».
Хохотали — до одурения.