Его борьба с белым больничным миром продолжалась уже пять лет. Пять лет переменного успеха, пять лет он был как тот страшный, раздувшийся мертвец, которого течение реки затащило под лед и прижало снизу так, что тело осталось под толстой прозрачной коркой льда и глядит теперь на белый свет сквозь толстое речное стекло — уже там, по ту сторону бытия.
Да и интересоваться этим было опасно. Каждый день пытливые глаза врача буравили его, как будто старались просверлить маленькие дырочки в черепе, тщась нащупать то место в мозгу, где еще гнездятся полузадушенные желания.
Все твои желания заперты на засов в самом дальнем, самом незаметном уголке головного мозга и только и ждут, когда лекарственные оковы падут, чтобы вырваться в кровь и разлиться по венам восторженной, трепещущей волной, сметая на своем пути все запреты, все ограничения, все табу. Этот крепчайший, невидимый засов называется «нейролептики», он не снаружи, он внутри, и поэтому его нельзя разрушить. Он плавает, растворенный в крови. Он внутри человека. Он спасает его от него самого.
Психбольница, да еще режимная, — заведение особенное. Это раньше, пока не появились их величество нейролептики, она выглядела как зверинец, где рычащие, кусающиеся звери метались, разрывая в клочья смирительные рубашки. Теперь это самое тихое, самое мирное место на земле. Смирительные рубашки еще есть, но они уже такие старые, такие ветхие, что рвани посильнее — и они разойдутся по швам (так же, как разошлась по швам его старая жизнь, когда все это случилось). Рубашки валяются грудой в шкафу у сестры-хозяйки, он видел их, когда приходил к ней вместе с дежурным медбратом за новой пижамой взамен старой, совершенно истлевшей на теле.
Смирительные рубашки теперь, на пороге двадцать первого века, не нужны. Буйство любого, решившегося на сопротивление больного кратковременно и быстротечно. Как только сонную тишину больницы прорежет утробный звериный вой, два дюжих медбрата, сияя сизыми от утреннего бритья подбородками, швыряют в жесткую панцирную койку корчащееся протестующее тело, «фиксируют» его, то есть привязывают к кровати специальными ремнями-перемычками… Затем еле слышная, точно комариная, боль от укола, последний вздох перед падением в пропасть — и по жилам разливается огонь. Кровь пузырится, как минералка углекислыми пузырьками, вскипает, накатывает на мозг, кутает его спокойствием, сном, пеленает, точно крикливого младенца. Кратковременное забытье… Потом мертвая тишина вокруг. И сны, сны, сны, сны…
Как началась больничная обморочная жизнь, так и продолжалась… Течение той реки, что властно и умело несла его в своем лоне, ни на секунду не отпуская и ни на йоту не изменяя направления движения, было сильным, тягучим и беспощадным. С ним невозможно было бороться, его нельзя было победить. Можно только отдаться ему, плыть в странной невысказанной надежде, изредка даже помогая себе рукой — авось да прибьет тебя к противоположному берегу, авось да зацепит твое разбухшее от речной сырости тело за береговой куст краснотала, а там и выбраться тишком на берег можно… Призрачна эта надежда, но ведь без надежды не выживешь один на один с хитрыми врагами в белых халатах, вооруженными вместо пистолетов холодными шприцами, вместо пуль — таблетками…
Среди таких больных часто встречались «косяки» — те, кто пытался «откосить» от судимости, кантуясь в психушке. Их выдавал слишком живой, интересующийся мелочами больничной жизни взгляд. Впрочем, «косяки» иногда спохватывались и придавали своей физиономии слегка задумчивое и тупое выражение, подмеченное у настоящих больных. Чаще всего это были матерые уголовники, которые решили пойти «по шизе». Такое лицедейство мало помогало — опытные врачи быстро пробивали «косяков» лошадиными дозами наркотиков, раскусывали их, и вскоре те бесследно исчезали из больницы. Но некоторые из них, особенно настырные, упорно возвращались с зоны в знакомые стены. Ведь здесь так тихо и сытно…
Но лагерники — особый народ. Изредка они срываются. Допустим, не поделили что-нибудь с приятелем или им чем-нибудь не угодили местные порядки. И тогда они решаются на протест. Окон нет, стены обиты мягкой тканью — ори сколько влезет, все равно никто не услышит, лезь на стенку, стучи головой, даже синяка не набьешь. В белой двери — зарешеченное окошко. В него то и дело посматривает любопытный санитар: отвоевался ли «протестант», образумился ли. Хоть целые сутки выпускай пары, матерись во всю глотку — никто тебе слова поперек не скажет. Пока силы не кончатся, наслаждайся полной свободой и вседозволенностью безумия.