Вероятно, можно бы было рассмотреть что-то ещё, но гибкой рукой в пушистой варежке сосны день дотянулся-таки до выключателя, и свет погас.
Что и как происходило там, среди деревьев, стало не понять. Только ветер внятно шепелявил, перебирая аквамариновые чётки дождя. Шёлковые их нити часто рвались, бились россыпью оземь и таяли, вероятнее всего от обиды за небрежение.
Наутро, цепляясь простылыми паучьими лапами веток за ветер, лес отнял измятое ночью лицо от сырой подушки и.… не нашёл он ни столешника, не того, что на нём. Один только гриб, загадавший увидеть зиму, глядел ему в глаза. Тому было о чём рассказать, но связывало молчание, отданное в залог обещания узнать ещё и весну.
Капля
Капля. Сероватый плотный податливый ободок. Если тронуть не спеша, уступает немного. Позволяет ощутить, каково оно, быть ею. Прозрачность капли обманчива. Переиначивая всё, что окрест в самой своей сердцевине, отражает изнанку сущего. Ту, что видна, но незрима, покуда нет в ней нужды. Такова она…капля.
Но только коснись её небрежно, и, распахнутой душой окоченев, бледнеет. Да после, сладкими крупинками снега, сбивая зимних комаров и летних божьих коровок, приводя в недоумение пауков, что сушат неводы свои вблизи сквозняка из окошка, роняет себя ненарочно. Не от немоги устоять, но от страсти неутолённой. Лететь! Как птица! Не чтобы ахнули все, кто корил её за наивность и чистоту, кто, любуясь ею, – чернил, смывая с себя дурное, а возжелал. Не её саму. Не покорения ради. Но – рядом быть.
Присела снежинка на ветку, успокоилась немного, обняла закутанную в три пелёнки почку, как сестрёнку, отёрла её розовый натужный нос. Побаюкав, задремала рядом. А заслышав нежный голос синицы, расчувствовалась не вдруг35:
–Как оно славно поют, птицы-то. Не от того ли, что пьют по-особенному? Капля за каплей. Да и тратят в полёте сердца в три раза скорее… прочих.
День
Глядеть на солнце было невыносимо. Лес занемог. С вялых ветвей капало, как с сосулек, а птицы пристраивались подле, и ловили брызги на лету. С лёта. С лета не слыхали они такого гулкого перезвона, и шороху такого, как от сотни монист. В горячке бреда деревья дрожали мелко, будто цыгане. До пены на губах, что, обрываясь на полуслове, взмывала вверх облаками. Ветер терзал их в отместку, разрывал на куски, да что толку. Они вырывались, сбивались в стаи и отдуваясь бежали прочь.
Скучно одному, тошно. Даже в гневе. От безделия жонглируя, ветер ронял то, что мог сыскать, и подбирал вновь, раз за разом, до дурноты. После себя оставил сором крошево ровной, с саго, снежной крупы и мокрые пятна стаявшего с крыш льда. Он потянул его невзначай, легонько, походя, словно волан скатерти, что рдеет под рукой неутомимого пианиста. А вот разбил… Так то ненарочно.
Не наигравшийся, как неотмщённый, рассерженным, вышел вон ветер. День же медлил и тёрся о ноги деревьев, как кот. Бодался, стряхивая с их плеч эполеты сугробов. Те щурились, не давая сказаться довольству, сами же глядели сквозь опушённые снегом ресницы, наблюдая, как оно там и что.
Но… зряшно непонятое. Откуда же ему знать, что мил?! И, распустив напоследок дряблым бутоном пятерню, полоснул день по небу так, что кровавые стебли заката стекли наземь. И сник. Сморщившись тенью ветвей в поднебесье, затих недвижимо. Утомился, видать по всему. Луна едва-едва разглядела его. Обёрнутым самим собой трижды, тот долго лежал, делая вид, что спит.
Он оказался поэтом, этот день, и, как водится, был скучен и вял, покуда озарение зари не будило его, давая силы и радость. Жизнь, вне которой округ лишь чёткие линии примёрзших к земле стволов, размытая хмарь неба возле луны и чёрная линия дороги туда, куда никак не дойти.
Чтобы не забыть…
– Вы нас обманули!
– Да чем же, позвольте?!
– Вы должны были сдать ЭТО в металлолом!!!
«Это…» Надо же! Как язык-то повернулся, честное слово.