«Архиерей» — тот новый тип рассказа, который всегда теперь будет ассоциироваться с именем Чехова, потому что именно Чехов его в русскую литературу и принес; есть усилия в этом направлении у Тургенева — и есть блестящие удачи, — но Тургенев слишком классик, слишком привержен традиции и всегда стремится как-то завершить фабулу, свести концы с концами. Чехов первый отказался от этой привычки: в «Архиерее» все на первый взгляд само по себе — и рыжая хитрая девочка Катя, и вечно раздраженный отец Сисой, которому все «не ндравится», и слепая нищая с гитарой, которую вспоминает архиерей Петр, думая о жизни своей за границей, у теплого моря. Но все это сливается в один надрывный стон, в одно чувство, которое и стремится Чехов вызвать у читателя. Почему так и мучился над этим рассказом: «Ах, как непонятно, и страшно, и хорошо».
Это и есть самый точный портрет религиозного чувства во всей его подлинности.
Почему хорошо? Потому что смерть, отдых от всего непонятного и чуждого, от жизни, в которой не с кем поговорить, в которой приходится, не чувствуя ног, стоять посреди собора на чтении Двенадцати евангелий (их же читают и в «Студенте»); потому что можно снять тяжелое облачение, не видеть больше робкого, заискивающего выражения старухи-матери, с которым та прежде говорила с богатыми родственниками, а теперь говорит с сыном. Почему хорошо? Потому что «Мы отдохнем». Почему непонятно? Потому что главное не определяется словами, и вот он, архиерей, по самому своему положению стоит так близко к чуду — а все равно не понимает в этом чуде чего-то главного, и слепая нищая с гитарой говорит ему о чуде жизни не меньше, а то и больше, чем все священные тексты, известные ему наизусть. Ведь и писатель к этому чуду близко, и всю жизнь писал, как каторжный, и понял все, а не понял главного, чем все это удерживается вместе и почему сливается в такую гармонию. Почему страшно? Потому что никогда больше не увидимся и не скажем друг другу того, что должны были; от этого чувства — страха, благодарности, жалости — плачет у Чехова вся церковь, и плачет архиерей. Никакой морали, да, собственно, и никакого внятного смысла в этом рассказе нет; есть точнейшая, потребовавшая многих деталей и точной расстановки действующих лиц фиксация чувства, с которым мы живем, стареем и будем умирать, если повезет умирать в своих постелях.
Эта религиозность не имеет отношения к смыслу жизни, нравственности, образованности, порядочности, семье и браку, уму и глупости; эта религиозность не предполагает философии, не касается споров о теодицее и о векторе истории; она просто есть, и все, как есть у каждого мало-мальски слышащего восторг, ужас и благодарность перед лицом жизни. Чехов, умирая, зафиксировал это с той точностью и остротой, какая и Толстому была недоступна — потому что у Толстого, грех сказать, слишком многое заслонялось собственной личностью, ее страхами и тщеславием, тем, с чем он всю жизнь боролся и чего так и не одолел. Он и уйти хотел — от этого. А Чехову незачем было уходить.
Если от русской литературы остался бы один рассказ — русская жизнь с ее пошлостью, подлостью, невысказанностью главного, с высшим музыкальным смыслом и темной, но умиленной и радостной верой ни в чем не выразилась бы полней, чем в «Архиерее», после которого Чехов почти ничего уже не написал. Разве что «Невесту», где умная героиня покинула родной город — «как полагала, навсегда».
Важно здесь это «как полагала», потому что жизнь посмеется над любыми предположениями, и на самом деле никуда не уедешь. Но нам вместе с Надей хочется думать, что — навсегда. И что переселилась она в те места, в те необъятные и бесконечные пространства, где, по Чехову, проистекает настоящая жизнь.
Хорошо бы и он сейчас был там.
2 февраля
Александр Селькирк снят с необитаемого острова (1709)
РОБИНЗОН FOREVER
2 февраля 1709 года, английский матрос Александр Селькирк после четырех лет пребывания на необитаемом острове Мас-а-Тьерра в шестистах милях к западу от чилийского побережья поднялся на борт корабля «Дьюк», обрел дар речи и поведал капитану Вуду Роджерсу свою робинзонаду. То есть такого слова тогда не было, как не было до Одиссея слова «одиссея».
Селькирк, проживший всего сорок семь лет, представлял собою натуру выносливую, но невыносимую. Следовало бы внести в психиатрические реестры синдром его имени — некоммуникабельность в сочетании с тягой к лидерству; такой человек рожден организовывать, командовать, даже спасать — но повелевать ему некем, ибо он не выдерживает никакого общества. Лучший выход для него — стать господином безгласной природы на маленьком удаленном острове. Другой человек там бы не выдержал и месяца, но Селькирк не только освоился, но стал находить в своем положении некоторую приятность. Правда, для адаптации ему, по собственному свидетельству, понадобились полтора года. На остров он попал по собственному желанию (правда, перед самой отправкой заколебался, но капитан был уже неумолим): служа боцманом на галере «Cinque Ports», Селькирк жестоко поссорился с ее капитаном Томасом Стредлингом, характерец у которого тоже был не подарок (незадолго перед тем он разругался с Уильямом Дампьером, организатором всей экспедиции, и галера отъединилась от главного корабля «St George»).
Не станем скрывать, что Дампьер был так называемым королевским пиратом, подобно сэру Рэйли, и занимался не столько открытием и описанием новых земель, сколько захватом испанских судов в рамках так называемой войны за испанское наследство (1701―1714). Это сыграло роковую роль в судьбе Селькирка: рядом с его островом дважды проходили корабли, и ему ничего не стоило бы спастись, но корабли были испанские, а потому бывшему британскому пирату не светило бы там ничего, кроме реи. Селькирк разжег свой сигнальный костер лишь после того, как с самой высокой точки острова хорошенько разглядел на подходе именно британское судно. Это Дампьеру через четыре года стало интересно, что там осталось от строптивого матроса, и он послал за ним своего человека. Матрос был не только жив, но почти благополучен. Высадившимся на острове британцам предстал рослый, отнюдь не истощенный, страшно обросший и смуглый дикарь в накидке из трех козьих шкур, сшитых при посредстве пальмового волокна и гвоздя. Он успел выстроить на острове две хижины (в одной спал, в другой обедал), выдолбить пирогу для недалеких выходов в море (охотился на тюленей), приручить десяток местных коз (у всех были подрезаны сухожилия, чтоб проще ловить после выпаса) и научить местного попугая нескольким изысканным матросским ругательствам.
Селькирк худо уживался с людьми и до отправки на остров, а уж после сделался совершенно невыносим. Здесь есть некое сходство с историей Лазаря после воскрешения, как она изложена у Леонида Андреева: воскреснуть-то воскрес, но говорить с живыми было уже не о чем. По возвращении в Англию Селькирк стал было модным персонажем, но быстро распугал поклонников резкостью нрава; несколько раз пытался жениться (с шестнадцатилетней красавицей Софи Брюс был даже помолвлен), но всякий раз это расстраивалось. Видимо, он мог общаться только с бессловесными козами либо с повторявшими за ним попугаями. Скоро Селькирк нанялся на другое судно («Weymouth») и умер от тропической лихорадки в декабре 1721 года у африканских берегов.
История Робинзона Крузо, изданная в 1719 году, обессмертила и Селькирка, и памфлетиста журнала «Review» Даниэля Дефо (его фельетон «Кратчайший способ расправы с диссидентами» был бы весьма актуален и ныне — а тогда показался правительству настолько удачным, что Дефо на месяц попал в Ньюгейтскую тюрьму). Каждая эпоха находила в истории Робинзона нечто свое, интерпретируя робинзонаду в соответствии с духом времени. «Эмиграция — капля крови нации, взятая на анализ», — любит повторять Мария Розанова; так вот, Робинзон — капля крови цивилизации, и всякий новый человеческий тип подвергался эстетическому испытанию островом. Для людей начала XVIII века, в особенности для британцев с их культом имперского супермена, «Робинзон» (с двумя его продолжениями о дальнейших плаваниях героя) был гимном человеческим возможностям, торжественной одой в честь упорства, могущества и неугасимой веры. Это нормальный взгляд для эпохи, избравшей человека мерой всех вещей. Неслучайно в откровенной пародии на «Робинзона» — свифтовских «Путешествиях Гулливера», написанных 8 лет спустя, — Гулливер попадает сначала к карликам, а потом к великанам: он как бы задает масштаб, становится универсальной мерой длины. Робинзон у Дефо цивилизует дикаря Пятницу, объясняя ему, что «не надо кушать человеков», и только что не проповедует козам. Человек — светлое начало, доводящее природу до ума; он не пропадет нигде, из всего извлечет выгоду и по всему необитаемому покамест миру пронесет весть о славе британской короны.