— Но как он может предсказывать плохую погоду, когда так ярко сияет солнце?
— Он возвещает о своих тайных желаниях. Взгляни на него, — произнес мой друг, внезапно остановившись. — Представь, что может чувствовать это существо, это ничтожество под таким высоким, сияющим небом? Его стихия — дождь, грязь, лужи, только в такую погоду он чувствует себя уверенно. Думаешь, он этого не понимает? Он всегда пророчит непогоду.
— Ты приписываешь ему чрезмерную чувствительность.
— Нет, я просто понимаю его, — ответил он.
Я с любопытством смотрел то на своего друга, то на старого Дёрдя. И я начинал понимать их. В старом дровосеке я с особой отчетливостью ощутил ту странную, невыразимую грусть, которую столько раз угадывал в лице и жестах моего друга, в едва уловимых оттенках чувств. Когда старый Дёрдь торжественно, словно исполняя неторопливый обряд какой-то экзотической религии, неловко пригнув голову, пилил бревно, на него давила тяжелым грузом — я знал уже, что это было — великая меланхолия уродства, мучительное сознание своей безобразности.
— Поэтому он и сделался ученым, — продолжал мой друг. — Для самоутверждения нужна была какая-то опора. И он ее нашел: в этом городе все говорят о погоде, с погодой связывают любые планы, любое настроение. Знать погоду наперед — какое это дает превосходство, какую власть! Ты не замечал раньше, что Уроды всегда жаждут власти? Для них — это сила в борьбе с красотой, в порабощении красоты; это их защита от уродства и месть за него.
Помолчав, мой друг заговорил снова:
— Дёрдь потому стал ученым, что знание, как и красота, — это власть. И исполняя свой грязный рабский труд, он несет свою ученость с тем же достоинством, что и ее знак — этот драный сюртук; только и ученость его тоже жалкая, поношенная, с хозяйского плеча. Плохонькая сальная свечка все же светит в его мозгу, и он, по крайней мере, видит великий мрак вокруг. А этот Рудольф Фалб, представь, вот уже двадцать лет — его счастливый соперник. Я знаю Дёрдя двадцать лет, с самого моего детства, когда главным предсказателем погоды был еще Фалб; с тех пор Дёрдь не изменился. Бег времени отражается только на красивых, уродство же остается вечно неизменным. Сколько бы ты дал старому Дёрдю? Уверяю тебя, он был точно таким же и двадцать лет назад, когда бегал в городскую управу с нелепыми прошениями, чтобы его назначили на должность предсказателя погоды; подписывался он тогда «ученый и дровосек».
Я рассмеялся.
— Не смейся, — сказал он, — я такой же. Ты думаешь, мой дилетантизм не сродни его учености? Не смейся над ним. Психология уродства в том, что оно агрессивно и постоянно самоутверждается. И это грустно.
— Это твоя чувствительная душа рисует его таким, — возразил я. — Что понимает он в красоте, что мучительного может быть для него в уродстве? Красота — возможно — существует только для тех, в ком есть ее отсвет, в душе или в теле. Настоящее уродство не восприимчиво к красоте.
— О, как ты заблуждаешься! — воскликнул он. — Именно красивым и нет дела до красоты. А уроды привязаны к ней тысячей чувств. Святое благоговение и бессильная ненависть, танталова жажда и злая зависть. Неразрешимая проблема, недостижимый идеал, торжествующий враг — вот что такое для них красота. Платон представлял Эроса уродливым. И он был прав, Эрос вселяется всегда в уродливых. Я это знаю. Я уже в детстве полон был этого Эроса. Некрасивый, болезненный еврейский мальчик, я трепетал от каждой встречи с прекрасным. И чувствовал себя до крайности жалким, словно пред лицом могущественного бога, невыразимое желание и страх разом охватывали меня. Для этого иной раз достаточно было совсем малого: чистого, белого, как лебедь, облака на синем небе… Или увидеть вдруг чувственные изгибы холмов. Яркий солнечный день, цветок, запах. А человеческая красота, красивое лицо приятеля, красивая женщина! Один-единственный взгляд вызывал во мне поток необъяснимых чувств. У меня отнимался язык, горло сжимали рыдания, и я должен был бежать, должен был остаться один. То же самое происходило со мной позднее из-за красивых картин, стихов. А знаешь, что было ужаснее всего?
— Что же?
— Ужаснее всего было то (меня это просто бесило), что красивые, казалось, не чувствовали красоты: они относились к ней легкомысленно или вовсе не замечали ее. Экземпляры этой «прекрасной породы», живущей здесь, были в равной мере безразличны и к красоте, и к уродству. Глаза, от одного взгляда которых я приходил в невероятное волнение, равнодушно расточали свое очарование и на красивое и на безобразное. Как солнечный свет. Благородные, прекрасные губы унижали и оскверняли себя тем, что заговаривали с безобразными, словно и не чувствовали того страшного, метафизического противоречия между красивым и уродливым, от которого я содрогался иногда до глубины души. Я ненавидел этих пустых, безучастных красавцев! Я ненавидел их, даже когда они любили, ласкали меня: разве они не видели, что я безобразен? Что я презираю себя за свою безобразность? Я… я понимал старого Дёрдя даже тогда, когда произошел тот ужасный случай.