— Кому я сказала: вон молоко, в стакане, пей!
— Мне тити надо, тити! — Ротик Питю кривило невыразимым страданием: вспоминая утраченное им теплое, мягко-упругое, круглое счастье, почти ощущая его на губах, он корчился от горькой обиды, словно в приступе ранней неутоленной любви. Он наотрез отказывался от другой пищи, упрямо требуя только ту, единственную, которую привык получать из сладостного источника материнского тела.
— Не терзай ты, ирод, меня, уходи отсюда! — кричала на него мать, которая тоже вся уже извелась: груди ее так налились, что казалось, вот-вот лопнут, и вся она была переполнена неопределенным томлением, тягучим томлением плоти, какое знакомо всем молодым кормилицам, отлучившим дитя от груди; словно вместо детского рта им требуется теперь другое прикосновение, прикосновение мужского тела.
Так Питю и ушел из кухни, словно отчаявшийся понять что-либо в этом мире, гонимый судьбою изгнанник, шатаясь под тяжестью обрушившегося на него удара, неся в своем маленьком сердце жало несправедливости, — и заметался по двору, залитому неистовым солнцем, наполненному влажным, тяжелым запахом высыхающих луж. О, какая была весна! И Питю кинулся к единственному существу, еще способному понять его, — к Бодри, несчастной, страдающей Бодри, у которой отняли щенков, всех до единого, чтобы они не тянули из нее силы, и теперь ее грудь тоже разбухла, переполненная молоком, как у матери Питю. Собака тихо, устало скулила, постанывала, как плачущая про себя женщина.
— А-а, Бодри, а-а, — гладил Питю собаку, инстинктивно пытаясь утешить ее и почти позабыв рядом с теплым, живым ее телом про свое огромное горе; он ласково целовал собаку, как целовал и раньше, и вот вытянутые его губы коснулись напрягшихся в мучительном изобилии розовых, голых сосцов; для природы животное и человечий детеныш не были далеки или чужды друг другу. Солнце позолотило горячим светом Бодри и Питю, как в давние времена золотило вскармливаемых волчицей Рема и Ромула. О, какая была весна! Солнце само источало из себя молоко, словно сказочная небесная кормилица, но молоко это было хмельным, и все струилось, переливалось в нем, будто в теплой вешней воде, и почти видно было, как, едва погрузившись в него, все начинает жить тайной жизнью, наливаться, давать ростки, и казалось, даже старые почерневшие колья вот-вот пустят корни и выгонят тонкие веточки с листьями, и на полуголых саманных опорах сарая взволнованно бегали пауки, и пьяные ласточки бросались из поднебесья под стреху. Вокруг, куда ни глянь, дрожали, томились, курились поля; где-то еще блестели лужи, в других местах земля уже трескалась; в подсыхающем черноземе набирали силу, проклевывались семена; а далеко в городах томились, проклевывались людские души, толпящиеся на улицах, запертые в тесных коробках автомобилей. И на просторах родной земли ощетинивались ростками пшеничные нивы, словно зверь, отрастивший новую шерсть после линьки. И из сосцов Бодри текло Питю в рот молоко, бессмертное, вечное молоко торжествующей жизни, которое невозможно сдержать и остановить, которое одинаково льется на всех ступенях творения и ничего не желает, кроме как течь и питать. И вдруг загудел на церковной звоннице колокол, словно чувствуя, что сейчас у него одно дело: укачивать, баюкать ненасытного большого младенца — весну.
— Господи, полдень уже! — испуганно всплеснула руками женщина в кухне. — Сейчас отец придет, а обеда нету еще!.. — Да разве тут можно нормально заняться обедом… и этот мальчишка туда же… и, о господи, как болит грудь!.. — Не выдержав, нетерпеливой рукой она сорвала тряпицу, жестоко сдавившую ноющие молочные железы, и белые обнаженные груди задышали в расстегнутой кофте — как раз в тот момент, когда возвратившийся муж появился в кухонной двери, испытывая странный весенний голод, голод не только по хлебу. Молочная белизна кожи вдруг ослепила его, большое, костистое тело жены показалось округлым и мягким, словно преображенное каким-то магическим словом, перед глазами все поплыло, заискрилось, будто он снова стал неистовым, ненасытным подростком…
— Мариш!.. Слышь-ка, Мариш!..
— Ой… не трогай меня… больно же!.. — вскрикнула женщина, загораживая руками многострадальную грудь. Однако все в ней сопротивлялось собственному протесту, все ее тело сладко млело, слабея и уступая волне желания, и только губы упрямо и непреклонно, словно упивающийся своей суровостью обвинитель, механически перебирали усугубляющие вину обстоятельства, ища в них защиту от неожиданного порыва. «Что ты!.. Что ты!.. Дверь вон открыта… вдруг войдет кто… И Питю здесь, во дворе, где-то играет… Да постыдись же, отец!» А когда доводы кончились, высказала и самое главное, тревожащее ей душу: «А снова ребенок будет — зря ты землю берег?»