Выбрать главу

4

Солнце жгло лицо, глаза, сквозь закрытые веки раскаленная лава просачивалась в мозг; он попытался перевернуться на живот, чтобы выцедить ее из-под век, но это оказалось не под силу, удалось лишь чуточку подогнуть ноги, тело не сдвинулось с места, словно приклеенное к земле, боли он не ощущал нигде, кроме головы, налитой солнечной лавой, губы, словно в них накачали какого-то газа, разбухли, плотно прилегали друг к другу и затрудняли дыхание, по запекшемуся лицу и просвечивающим векам ползали мухи, а может, другая пакость, и не было сил согнать. «Неужели у меня нет рук? — думал он. — Я бы умер, если бы оторвало обе руки». И не мог припомнить, что произошло до того, как очнулся от этого жара, расплавляющего мозг. «Может, я в аду, — подумал он и испугался. — Ведь это никогда не кончится, никогда, вечный огонь, только бы мать не узнала, потеряет покой до смертного часа». В запекшееся лицо робко повеяло холодком, и сделалось темнее, тогда он осмелился открыть глаза, над ним было небо, как-то странно вытянувшееся поперек его тела, сочное облако отбрасывало почти осязаемую тень, и стало понятно, что это вовсе не ад. «Не пристрелили меня, это странно, они всегда добивают раненых, может, приняли за покойника, а может, им пришлось удирать, только вот кто их преследовал? Хорошо бы из этого облака хлынул дождь, мелкий дождичек, чуточку дождя, может, удалось бы раздвинуть набрякшие губы»; но облако поредело и поблекло, потом отодвинулось на край вытянутого неба, солнце снова обрушилось на лицо, и воздух замер, зазвенел, как лопнувший рельс, время остановилось. «Не доживу до вечера, — подумал он отрешенно, — разве что Петер придет, именно Петер, никто другой не придет сюда, только Петер, если, конечно, сам не лежит где-нибудь поблизости, лицом к солнцу». Вот снова подползло благодатное облако, пухлое и развесистое. Теперь Бартек явственно распознал кромку глубокого яра, поросшую цветущим вереском; Магда любит вереск, любит этот нежный цвет, у нее есть платье, словно сотканное из цветущего вереска, и она очень мило выглядит в этом платье, это она сидит там, в вышине, в этом вересковом платье, только лицо ее скрыто в тени, прячется она от него, хоронится, играючи, не знает, что он на грани двух миров, что был уже в аду, что не дотянет до вечера, знала бы — спустилась сюда, отогнала мух, которые уже принимают его за покойника; теперь надо поискать руки, удалось, вот правая, только отчаянно болит в плече, а левая, что с левой? Невозможно, немыслимо, чтобы совсем не было левой руки, и все-таки ее нет нигде; тучи громоздятся над яром, небо провисает, и наконец редкие, крупные капли дождя бьют по земле, по лбу, обмывают пылающее, запекшееся лицо.

Бартек двигает головой, подставляет под дождь то одну, то другую щеку, а дождь все сильнее и больнее сечет по набрякшим губам, вода просачивается сквозь зубы и выливается из уголков рта — Бартек неспособен ее проглотить. «Магда промокнет под таким ливнем». — Эта мысль ясна, отчетлива. «Сентиментальный осел», я всегда был сентиментален, так говорил еще Сворновский, сорвиголова с мышью на ягодице; сентиментальный — значит как бы малость недотепа, только Кароль не сентиментален, у него такое энергичное лицо — кто это сказал? Кто-то именно так выразился; теперь он видит лицо Кароля с затаенным гневом в живых, искрящихся голубых глазах, седые виски на двадцать пятом году жизни, в этом лице нет ничего сентиментального, и Бартек отмечает это без малейшего сожаления, без тени зависти, которая портит настроение, зависть всегда портит настроение, как слабость к женскому полу портит партизана, как водка портит дисциплинированного солдата. Капитан Новак, вы точно недосоленная похлебка, вроде бы пища, а есть противно; домой захотелось, навоевался, полюбуйтесь на него — пацифист с прошлым лесного атамана; только не атамана, уважаемый гражданин майор; как увижу морализирующего майора — тошно делается, все умные слова Модеста, все его трусливые поступки стоят у меня поперек горла, и от них с души воротит, уважаемый майор; ты пьян, Новак; надо говорить «капитан Новак» или «капитан Бартек»; сначала протрезвись, Новак; я уже не протрезвлюсь, не протрезвлюсь под этим дождем, никогда не протрезвлюсь, вдребезги пьяный доложу о своем прибытии боженьке или ошибусь адресом, попаду в ад, я уже был в аду; чего надо, Петер, чего надо, теперь уже поздно, не тормоши меня, Петер, оторвешь последнюю руку, больно, больно, собственно это уже ночь, почти ночь, ночью я умру, ты не вынесешь меня из этой пропасти; зачем прилепил себе эту стариковскую бороду, думаешь, что не узнаю тебя, оставь, больно…

Он услыхал только слог «бо…», и лишь на какую-то долю секунды разверзлось перехваченное спазмой горло, и кубарем покатился во тьму, уверенный, абсолютно уверенный, что навсегда, навечно, и эта уверенность почти обрадовала; он долго был уверен, что канул в вечность, очень долго, ибо, когда уши снова обрели мучительную способность слышать, решил, что достиг уже половины вечности; совсем недурно в этом мире, о котором живые говорят: «мир иной», тут совсем недурно, можно даже подвигать левой рукой, которой не было, отняла ее смерть, не болит эта оторванная рука; тусклый огонек не сияние небесное, о нет, и коптит этот огонек, и рядом Петер со своей приставной бородой…