Выбрать главу

— Петер?

— Какой я тебе Петер, милок, Матусом кличут с рождения.

— А у меня обе руки?

— Обе, только одна никудышная, но я гангрену хлебом да паутинкой насытил.

— Что ты городишь, человече?

— Я уж не человек, я гиена, а говорю дело, обложил тебе руку мякишем и паутиной, они вытягивают гангрену, трупный яд, вот ты и подал голос. Петер этот кем тебе, милок, приходится?

— Петера уже нет. Накрылся в вереске.

— Многих там накрыло. И многих сразило.

— Давно я лежу в этой землянке?

— Календаря у меня нет, костел на Мурае спалили, не звонит, по моим расчетам — деньков шесть, может, неделю; я думал, что ты околеешь с голоду.

— У меня не было левой руки, — заупрямился Бартек, — когда там я малость очухался, поискал ее и не нашел.

— Может, она онемела, ведь ты лежал на ней.

— Черт побери, что же будет?

— Головорезы сюда не придут.

— Не придут?

— Они меня боятся. Во мне дьявол сидит.

Снова вернулся страх. Это помешанный, надо же, один-единственный человек на том-этом свете, и у того не все дома, мрачный тип и слишком разговорчив, видно, не с кем ему тут разговаривать.

— Ты пустынник?

— Я гиена.

— Что это значит?

— Хожу по кладбищам, по свежим кладбищам, где подерутся, наубивают, прежде чем другое войско придет хоронить, хожу среди трупов, каждому в лицо заглядываю, если голова осталась, гляжу, может, который еще жив, может, сын мой жив…

— Твоего сына убили?

— Убили. Хожу, может, который еще жив, но нет ни одного живого, они всех добивают, а то, что тебя не заметили, — милость божья.

— Давно твоего сына убили?

— Одного недавно. А другого немного раньше, тебя подстрелили и не прикончили, бог к тебе милостив, а ко мне нет, во мне дьявол сидит.

Новый приступ страха, по удивительно сухой спине побежали мурашки, надо остановить этот поток дьявольски нелепой болтовни, обязательно надо.

— А почему его убили?

— Другого за что убили, спрашиваешь?

— Ну.

— Из-за третьего, которого убили еще раньше.

— А четвертого? — спросил Бартек, удивляясь своей злости и одновременно стыдясь ее, его пугало, что этот Матус, пустынник, гиена, может оказаться отцом доброй дюжины убитых сыновей, а его, Бартека, вынес из ада лишь для того, чтобы замучить теперь болтовней о двенадцати убитых сыновьях. Но Матус нахохлился, ушел в себя, в трепетном свете коптилки черты лица его сделались выразительнее, резче, утратили все признаки подлинного или мнимого безумия.

— Четвертого-то у меня не было, — произнес он таким тоном, словно выносил себе самый тягчайший из всех возможных приговоров.

— Вот и хорошо, — вздохнул Бартек, — его бы тоже убили.

— Чего бы его стали убивать, милок, если уже троих убили?

— Не убили бы четвертого?

— Нет, — сказал Матус с огромной уверенностью и силой.

— Почему?

— Ну, не знаю почему. — Матус помолчал, слегка кивая головой, всклокоченной, как пук соломы, потом шепнул: — Был бы маленький. Он был бы слишком маленький, чтобы его убивать.

«Не бывает слишком маленьких для убийц, нет таких в роду человеческом, а вот, например, кролики…» — Но этого Бартек уже не сказал вслух, ему хотелось вытянуть левую руку, которая не болела, сделать какой-то жест, положить ее на плечо Матусу, пожать его руку. Но рукой многого не выразишь, особенно левой, особенно здесь и в такое время. «Не будь сентиментален, пацифист с лесным прошлым»; сделалось как-то темнее, потом Бартек заподозрил, что это потемнело у него в глазах.

— Пить хочется.

— Вот целебный отвар, испей.

Во рту, в глотке обожгло, точно самогоном, но Бартек пил жадно, пока Матус не сказал:

— Хватит, ты бы поел.

— Посплю.

— Уснешь голодный — не проснешься, уснешь у меня на веки вечные, ты уже с неделю не ел и кровью изошел; есть у меня бульон, бульон из птицы, как для детишек, не из голубя, где тут голуби, — из вороненка, это я специально для тебя, сейчас разогрею…