Выбрать главу

Есть один сон, который мне снится время от времени уже много лет, сколько — не помню. Но теперь я стал видеть его особенно часто. Итак, мне спится, что самолеты летят и стреляют из пулеметов, я прячусь в изломах стен, а стены эти сделаны из фанеры, как декорации в опере, пули пробивают их насквозь, каждый раз совсем рядом со мной, а я бегу и бегу, иногда очень долго, и просыпаюсь счастливый, что нет этих самолетов, но мне тут же становится жалко сна, потому что во сне я был здоров, руки и ноги были целы, я еще не был калекой. Бабы, навещающие ксендза, считают иногда своим долгом выразить мне сочувствие, говоря «Вы так молоды» или еще что-нибудь в этом роде, должно быть, они знают от ксендза, что я останусь калекой, здесь все знают обо мне больше, чем я сам. Их сочувствие мне невыносимо, и чаще всего я делаю вид, что не слышу, или же улыбаюсь со страдальческим выражением лица. Я действительно не старый, а лишь по-настоящему взрослый и именно теперь мог бы что-нибудь совершить. Дело не в том, чтобы создать бессмертное творение, а просто пожить без детских иллюзий, без борьбы с ветряными мельницами, пожить нормально, без страсти и одержимости собою, своим проклятым замыслом, как это называют критики и лицемеры. Я только теперь стал взрослым, начинаю видеть свое место в жизни и обязанности — хотя бы по отношению к девочкам, единственная реальная цель из всех, какие я ставил перед собой, — это обеспечить им пусть не полное счастье, но наилучший старт; я для них как чужой, только теперь я это вижу и мог бы это изменить, я им так же чужд, как чужды были мне, моим горестям и тревогам, мои отец и мать, это можно было бы изменить, но теперь я стану для них еще более чужим, потому что я калека, а они здоровые; здоровому калека всегда чужд, как немного диковинное, неполноценное существо. Не в моих силах обеспечить, чтобы им не пришлось убегать от самолетов в жизни и потом во сне — сие от меня не зависит, но я мог способствовать тому, чтобы они даже перед такой альтернативой не были совершенно беспомощны; мне всегда казалось, что еще не время добиваться их дружбы, проникать в их тайны, и вот я опоздал, теперь буду уже не вместе с ними, а в стороне от них, потому что стал другим, непохожим, я замечаю в них эту перемену, они смотрят недоверчиво, словно спрашивая: неужели этот урод, с железной палкой и ни на что не пригодной рукой, — наш отец? Мне хочется обнять их, но в их глазах я замечаю страх и, пожалуй, даже некоторую брезгливость, которой они стыдятся, но не могут преодолеть, и поэтому так не любят приходить сюда, хотя и не признаются в этом. Здися держится молодцом, улыбается, но в ее улыбке сквозит тревога, неуверенность в завтрашнем дне; я словно читаю ее мысли: «Устроюсь на работу, машину придется продать, девочки в каникулы никуда не поедут, о себе я уже не говорю, но они…» Я читаю ее мысли и запоминаю, складываю одну к одной, она бы удивилась, покажи я ей весь этот склад, удивилась бы и, вероятно, отрицала, опять-таки из жалости или только из вежливости, что, в сущности, одно и то же; человек, которому все сочувствуют — безразлично, из любви к нему или из приличия, — перестает быть человеком. Но я не показываю Здисе этот свой склад, где собраны ее мысли, и молчу, потому что надеюсь таким образом сохранить хоть отчасти ее уважение, впрочем, что бы я ни говорил, ни думал и ни придумывал, это делу не поможет, поэтому я молчу и все чаще ловлю себя на том, что совсем не рвусь выйти отсюда, что этот переходный этап легче, чем возвращение к нормальной жизни, которая никогда уже не будет нормальной. Пожалуй, я начну с того, что продам ружье и охотничью снасть, ведь охотиться мне больше не придется, нельзя охотиться с одной рукой. Я ужасно завидую Матеушу, через год он выйдет, сможет начать все сначала, а я? Боюсь, что эта зависть скоро превратится в обиду, а потом и в ненависть, очень боюсь, тогда я буду еще более одинок.