Выбрать главу

Матеуш приготовил ужин, но Борис есть отказался, вышел во двор и продолжал петь, правда, уже не так громко. Здися тоже не притрагивалась к еде, песни расстроили ее вконец; почему-то всегда, когда Борис заводил свои странные песни, ее охватывала какая-то непонятная тревога, дурные предчувствия, хотелось плакать, кричать, ругаться. Девочкам же пение не мешало нисколько, они весело шутили с дядей, смеялись. Наконец все поужинали, Здися увела дочерей наверх, в маленькую комнатку для гостей, уложила спать. Пение прекратилось, и сама Здися тоже мгновенно заснула.

Едва забрезжил рассвет, Борис с Матеушем сели в «вартбург». Чем раньше они приедут в Слотынь, тем лучше, застигнут вора врасплох и тот уже не сможет отвертеться.

— Ты пил меньше, — сказал брату Борис. — Садись за руль.

Они уже подъезжали к Гродецу, как вдруг из ворот дачи, вихляя, выехал велосипедист; неожиданно крутанув руль, он выскочил на самую середину шоссе.

— Тормоз! — крикнул Борис — Тормоз!

II

Луна, круглая и чистая, висела на середине неба, и вырубка была залита странным белым светом, придававшим всему торжественность и величие, превращавшим пни, кусты и бурелом в чудища, похожие то на допотопных тварей, то на замысловатые статуи. В березах легко шумел ветерок, дальше, за темной опушкой леса, у Желтого пруда страстно квакали лягушки, иногда смолкая, чтобы через минуту снова затянуть свою назойливую, однообразную песню. Этот лягушачий крик, вроде бы всегда одинаковый, все-таки бывал разным, звучал то дружелюбно и поощрительно, то грозно и предостерегающе, то равнодушно, сонно, нехотя. Покойный отец послушает, бывало, лягушек и поворачивает обратно домой, не углубляясь в лес. Феликс никогда не верил этим предрассудкам, а недавно и вовсе подтвердилось, что грош им цена: лягушки не предостерегли отца, не уберегли от несчастья. Или, может, отец плохо, невнимательно слушал, может, лягушки говорили, а он не разобрал? Смешно даже думать такое!

— Сюда, Рыжий, — окликнул Феликс слишком отдалившуюся таксу, — сюда, к ноге!

Собака прибежала, но беспокойно металась, принюхивалась, поднималась на задних лапах, будто пробуя заглянуть в глубь леса. «Что такое, черт возьми?» — буркнул Феликс и долго озирался кругом, прислушивался, но все было спокойно, только, как обычно в лунную ночь, слегка трещали сучья старых сосен, словно старческие суставы. Феликс знал наперечет все ночные звуки леса, безошибочно отличал, даже издали, треск ветвей под ногами зверя или человека от ночного стона старых деревьев, от метания сов в высоких кронах. Он медленно пошел между двумя рядами берез, растущих вдоль дороги, но не успел пройти и десятка шагов, как лягушачий митинг на Желтом пруду внезапно замолк — неужели кто-то там ночью болтается? Феликс снова притаился, напряг слух, Рыжий последовал его примеру, но смотрел не в сторону пруда, а на просеку, явно рвался туда и ждал лишь приказа или разрешения, поглядывая с мольбой на Феликса и вставая на задние лапы, что было признаком крайнего любопытства. Лягушки запели снова, но Рыжего этого не интересовало, он по-прежнему рвался в темный туннель просеки, и Феликс решился:

— Давай, ищи!

Собака сначала бросилась бегом, потом, нюхая землю, пошла зигзагами от канавы, вырытой вдоль вырубки, к белой стене берез и там наконец остановилась, тихо, жалобно скуля. Феликс еще издали узнал место, где кабан убил отца. Вот, значит, какой след взволновал Рыжего! Как это он раньше не догадался. Феликс присел на траве, рассматривая землю, еще израненную, но с заживающими уже следами схватки старого кабана со старым человеком; Рыжий улегся рядом, положив голову на вытянутые передние лапы, а это значило, что его ничто не прельщает, никакая охота, — собака тоже имеет право глубоко задуматься и не обращать внимания на хозяина, на его повелительные жесты; или, может, Рыжий хотел сказать, что, будь он тогда с ними, несчастья не случилось бы, что собаку нужно брать с собой всегда. Возможно, Рыжий и прав, будь он тогда здесь, он бросился бы на этого проклятого кабана, отвлек бы его, задержал, и отцу удалось бы убежать. Если б можно было вернуть последнюю неделю, вернуть ту ночь, если б тогда их треклятый обрез дал осечку, как это не раз бывало. «Иди, сынок, мне уже конец, точка, иди, оставь меня, чтобы на тебя не свалили, иди, никто ничего не узнает», — этих слов отца, произнесенных с усилием, но со спокойным достоинством, без отчаяния, ему никогда не забыть. Феликс не послушался, хотел взять отца на руки, нести домой, спасать, но не успел поднять его, как все было кончено, старик даже не крикнул, вздохнул только, кажется, попробовал молиться и сразу обмяк. В первый момент Феликс подумал, что это лишь обморок, но вскоре понял, встал на колени, перекрестился и стал читать молитву об усопших, но не докончил, поднялся, выругался во весь голос, так что эхо покатилось далеко по лесу, и разревелся, глупо, по-детски. «Никто ничего не узнает», — такова была воля отца, и верно, зачем к одному несчастью добавлять другое? Феликс ушел, но ноги отказывались повиноваться, он возвращался еще и еще, потом снова уходил, пока не начало светать и тогда он почти бегом кинулся домой. «Никто ничего не узнает», — и Феликс даже жене ничего не сказал, прикинулся спящим, делая вид, что ночью никуда не отлучался, и ждал, что будет, моментами ему казалось, что он поторопился уйти, что отец совсем не умер, очнется и придет сюда, приползет весь в крови и спросит: «Как же это ты меня бросил, сынок?»