— Надорвёшься ты, потомок йогов!
— Ничего, я дом поднимаю!
Днём, на работе, легко: ты никому не мешаешь и никто не пытается тебя изучать. Вечером хуже. В «кубрике» — так называют здесь вагончик, «штаб» бригады — лежит баян. А петь не хочется. Ты вползаешь в палатку — и тут в дверь просовывается девичье лицо:
— Пошли танцевать!
— Не хочется.
Рядом оказывается уже вся девчонка, дышит тебе в щёку, обнимает:
— Заболела?
— Просто устала, спать хочу.
— Не надо было таскать мешки. Зачем ты это?
— Ну, заработать побольше хочу.
— А-а… — А сама не верит.
Снова в палатке никого, а снаружи шепчутся:
— У неё какое-то горе.
— Ну сказала бы, чего прятаться?
Они думают, что тебе не слышно, а ведь они рядом и брезент — не каменная стена.
Ты всё-таки выходишь, стараешься петь со всеми, а голос срывается, и Володька хохочет:
— Э-э! Тебе, видно, мишка на ухо наступил.
— Она умеет петь, я знаю, — заступается Эля.
— Не надо. Эля, он прав…
И ты долго не можешь уснуть, а где-то рядом поют, и забивает голоса баян, и шаркают по траве танцующие ноги.
«Я, наверное, жестокая, — думает она не по-своему, а по-Зининому — о себе, прямо о том, что болит. — Разве я сама не вру никогда? Сказала же я тётеньке в столовой, что мой отец погиб на фронте… Нет, я недобрая — почему нельзя… ну, простить, что ли? Вот мама добрая. И что же? Всё равно это не помогает, вот он — бросил нас, ушёл. И хорошо, что ушёл, нам его не нужно!» Это немного хитрость: чтобы не думать о новом горе, Нюрка принялась вспоминать старое, которое уже не так болит. «Мама говорила с ним всегда как с маленьким: бедненький, родненький, несчастьице моё, Степушка… Она и с телятами так говорит. Наверное, она его не любила… нет, любила — за то, что его звали Степаном, как её настоящего мужа, и я у неё Нюрка в честь настоящей Нюрки. Она хотела, чтобы всё вернулось. Но уговорами ничего не вернёшь… Ну, а злом вернёшь?»
Оказывается, это всё же не только о маме, но снова о ней с Зиной.
«Мама добрая. Может, он оттого и пил, что она жалела его. А я не хочу быть доброй! И пусть. Жаль только, что с Чумаком не наговорилась на прощание. Но я напишу ему письмо. Ему-то я напишу!.. А музыки нет. Может, это потому, что я неправа?»
Двадцать восьмого августа ей исполнилось пятнадцать лет. Ещё в прошлый приезд она к слову сказала об этом Эле, а Эля запомнила, и утром все надрали Нюрке уши, а теперь на кухне дежурные повара пекли ей пирог; ей было совестно и как-то неловко.
К полудню от жары стало нечем дышать. Выступал клейкий пот, к поту прилипала пыль, движения замедлялись.
— Все на ток! Гроза будет!
Надо успеть до грозы ссыпать в ригу бобовые, убрать туда же всё зерно. Вороного, Володькиного коня, вместе с подслеповатой белой лошадью, на которой возили воду, впрягли в грудило. В тучах клубились чёрные нити. Люди и лошади дышали ртом. Был момент, когда всё остановилось — невозможно двигаться. И вслед наступила сказочная лёгкость. Носились взад-вперёд, беспорядочно с виду, но не задевая друг друга. Для тяжести мальчишки и Нюрка цеплялись за грудило, и лошади волокли их по зерну. Вороной, весь в мыле, ухитрялся, на ходу нагибая голову, хватать зубами пшеницу. Зерно вместе с пузыристой слюной падало с закраин его мягких губ. Ветер поднял пыль, пахнущую хлебом. Мякинные облачка вырывались из-под деревянных лопат, которыми девочки, потные и облепленные пылью, подгребали кучу. Подолы их платьев развевались и хлопали.
Упали первые крупные капли, девочки взвизгнули, работа пошла быстрей — уже ничего не разобрать в весёлом аду. Ещё и ещё раз лошади потащили грудило, а Нюрка почувствовала, что колени её скользят по земле. Вениками из прутьев торопливо подмели ток. Дождь брызнул сильными редкими струями. Все врассыпную бросились к палаткам, а Нюрка, усталая и возбуждённая, но с пустой головой, сама не зная почему, спряталась за ригу и, когда осталась одна, пошла в поле.
Уже не слышно было людских голосов.
Застрекотали кузнечики и смолкли, попрятались.
Трещала дрожащая ощетиненная стерня, моталась растрёпанная травинка у дороги.
Серые тучи на миг просветлели, раздался осторожный треск, вернее — стук; кто-то стучался по ту сторону неба: «Можно?»
— Можно! — разрешила она, не замечая, что снова начинает верить в «калитку».
Дождь хлестал её, она шла как голая в своём мокром насквозь сарафанчике, волосы гладко прилегли к голове, руки и ноги были тверды и гладки, от сердца расходилось живое тепло.