Сегодня ему и ехать-то необязательно. Митя один мог осмотреть скалы в устье Муры, но втемяшилось же побывать на взрывных работах. И вот мы здесь.
Николай Нилыч совсем взбудоражен от этих пороховых россыпей. Одни глаза остались. Как ни смотри на него, видишь только глаза. Немигающие, голубовато-серые загребущие глаза. Удивление одно. Никогда не встречал такого человека. Никто не умеет так смотреть.
Из-за этих своих глаз он и мытарится по свету. Не знает от них покоя.
Ненасытность его, неожиданность, неприкаянность — все собралось в глазах. Никто из нас не умеет и не может так видеть. Щуплая фигурка его в сером ватнике словно пропитана неистовой силой познания. Тут какое-то сходство с катышками пороха, таящими под невзрачностью огненную мощь.
В ненастной кисее, которая стерла все краски, одно яркое пятно на понтоне — Дергачев, прораб взрывников. Он в красном спасательном жилете. Высокий поджарый парень из-за этого жилета превратился в горбуна — надувные подушки пузырятся на спине и груди. Серьезное обветренное лицо Дергачева никак не вяжется с шутовским нарядом. Но это не вызывает даже улыбки. Странная одежда придает ему особенную торжественность.
Дергачев осматривает понтон по-хозяйски. В глазах его что-то вроде скуки. Коротко поговорил с рабочими. Переглянулся недовольно с бригадиром — низеньким пареньком, похожим на мяч из-за черного вздутого жилета. Деловой человек этот Дергачев. Даже сухой человек, черствый.
С нами, пока плыли на буксире, двух слов не сказал. Точно забыл про нас. Лишь когда причалили к понтону, вспомнил:
— Спички, папиросы есть? — спрашивает.
Николай Нилыч достал, думал, он закурить хочет, а тот взял и спрятал в рубке. Зачем? Почему? Догадались, что курить тут нельзя, но ведь мог объяснить, а он молча отобрал, и все.
Мы не в обиде. Нисколько не в обиде на Дергачева. Тут не до этого. Такая дьявольская сила рядом, необъяснимая и капризная…
И ведь просто все, обыденно. Вдоль палубы лежат четыре длинных, раздувшихся от пороха марлевых мешка. Точно белые гусеницы, присосались к настилу. Двое парней набивают пятый. Вставили в горловину помятое ведро без дна, загребают порох из ларя и ссыпают в эту воронку. Постепенно гусеница раздувается и тяжелеет. Рабочие берут ее поперек брюха, и она изгибаясь ползет ближе к воде. Дергачев щупает, хорошо ли набита. Его продолговатое лицо, на котором, не поймешь, то ли выгоревшая бородка, то ли давно не бритая щетина, озабоченно и замкнуто.
А ребята работают весело, привычно, словно картошку таскают или макароны. Вон на берегу парень вывернул из штабеля тяжелый ящик, разбил ломиком, вытащил четырехпудовый мешок пороха, взвалил на плечи, принес на понтон и бросил рядом с нами. Да, бросил, как мешок с крупой. Утер лоб, зачерпнул из ведерка воды, напился и остатки плеснул на пороховую гусеницу.
Мы все замечаем с непривычки. Все вроде бы опасное, необычное. А для рабочих это самое обыденное дело. Воду, например, парень плеснул на порох. Для нас странно: вода и порох. Но оказывается, что этот порох взрывается лучше, когда он мокрый. Потому и забивают его в марлевые мешки, чтоб он как следует промок под водой: сила у него будет больше. И ребята здешние кажутся смельчаками, а для них все это просто работа. Просто работа, от которой устаешь и за которую получаешь зарплату.
Николай Нилыч как-то сказал о романтике. «Романтика, — говорит, — это невежество. Романтичным выглядит то, что мы плохо знаем. Для людей, которые работают хоть на Северном полюсе, никакой романтики в этом нет. Для таежного жителя, который приезжает в большой город, городская жизнь сплошь романтика, потому что ничего он не знает. У него в лифте поджилки трясутся, а на улице кружится голова. И потом дома он каждому встречному целый год рассказывает: «Ну, чудеса: кнопку нажал — очутился на десятом этаже!»
Николай Нилыч не любит невежество и романтические «ахи» и «охи». Наверно, поэтому у него такие «загребущие» глаза. Он узнает все обо всем, что видит, куда забросит его жажда новых мест и людей. Это его работа — видеть, видеть то, чего другие никогда не увидят, а если и увидят, то его глазами, через зрачок его аппарата.
Работа Нилыча тяжела. Я-то знаю, что тяжела. Потяжелее моей. Мне что — подвез его на лодке, заглушил мотор, взвалил на плечи мешок, притащил хоть сюда и отдыхай, прикорнув в уголке. А он будет крутиться, смотреть, расспрашивать, записывать, снимать до истощения, до бешенства. Помню, раз на скалах в жару что-то не получилось у него, так он размахнулся и чуть не кинул аппарат в реку. И бросил бы — я рядом был, за руку удержал. Он едва не избил меня за это. Но тут же остудил себя, извинился. Лег в тени и минут двадцать лежал, закрыв глаза…