– Очень романтично. – Ее тон был насмешливым лишь отчасти. – Мои пальцы пахнут теперь твоей мятой, – она протянула мне руку, которую я поцеловал. – Но, конечно, все это неправильно.
– Что ты хочешь сказать?
Некоторое время она изучала мое лицо.
– Ты переписывал любовные стихи у окна, а я загорала в саду.
– Что в этом неправильного?
– Ну, я должна была находиться наверху, в окне а ты – внизу, в саду, меланхолично бродить – так это называется? – меланхолично бродить туда-сюда под моим окном. Как настоящий человек Возрождения.
– Я понял. – Я пересек комнату, чтобы поставить музыку. – Только я не слишком хорошо пишу сонеты, и мы живем не четыреста лет назад, и это, вообще-то, не совсем любовные стихи.
Она по-детски прихлебывала коктейль.
– Боже мой, Джаспер, какая приземленность. Что случилось?
Я присел на корточки, чтобы выбрать нужный диск.
– Прости. Эта перемена была непреднамеренной. Мой внутренний Дон Кихот медленно удаляется. Думаю, это своего рода мужская менопауза. Хотя Рой Младший утверждает, это все из-за того, что я ем слишком много рыбы. Я становлюсь более нормальным… очевидно более приятным, – я покачал бедрами. – Теперь я жалею, что спал с чужими женами. И еще я подумываю о том, чтобы расставить музыкальные диски по алфавиту – или, может быть, в порядке приобретения – или по композиторам.
– Но ты прав. – Она подошла и встала прямо у меня за спиной, слегка надавливая коленками мне на спину.
– Я знаю, – вздохнул я. – И в чем же именно?
– В том, что это не совсем любовные стихи. В этом я с тобой согласна. Я прочитала экземпляр, который ты дал мне, пока была в Аммане, – читала, когда возвращалась в отель. Несколько раз прочла. Они такие… такие трудные – как головоломки. Но лучше читать их, чем терпеть приставания ужасных толстяков в местном баре. А теперь, как ни удивительно, я чувствую, что ко мне пристает Донн. И это очень странно. Он ведь не был ужасным старым толстяком, правда?
Я сосредоточился на процессе раскладывания дисков по их футлярам – задача, которую Мадлен была совершенно неспособна выполнить.
– Нет. Насколько я знаю, нет. Он был довольно худой. Нормального телосложения. Но пользовался большой популярностью у дам. – Я достал из проигрывателя диск Шуберта и поставил вместо него запись Билли Холидея, принадлежащую Мадлен. – Может, позже, когда он позволил загнать себя в угол женитьбой и детьми, и религией, и всем прочим, – когда он уже служил в соборе Святого Павла, – может, тогда он и начал набирать вес. С людьми такое случается, когда обстоятельства сильнее их, – это способ отрешиться от собственной сексуальности. Но я точно не знаю. Возможно, он до конца жизни оставался худощавым. Во всяком случае, он так и не прекратил бороться с Господом и бить баклуши в обществе других мужчин.
– Думаю, он оставался худым, – еще одно движение коленей. – Но о чем они, Джаспер? Мы ведь оба сошлись на том, что они не о любви? – Это слово она произнесла сардоническим тоном, но вопрос все равно получился искренним.
Я встал и посмотрел ей прямо в лицо:
– Если честно – я все еще не знаю. Ведь нельзя сказать, что они и нео любви. Проблема с Донном заключается в том, что все его стихи обо всем одновременно. Или, вернее, все заключено во всех его стихах: верность, неверность, верность, неверность; правда, обман, правда, обман… Именно это он называет «мучительным искусством».
Она с насмешкой взглянула на меня:
– «Мучительное искусство»?
Я проигнорировал ее иронию.
– Это цитата из одного его стихотворения. Он обращается, как обычно, к себе: «Но ты, что так самозабвенно искусно мучаешь меня…»
– Так в чем его проблема? – перебила она. – Женщины?
– Не женщины как таковые – хотя никто не склонен недооценивать количество неприятностей которые привнесли в его жизнь женщины. Скорее, я думаю, его проблема – если ты предпочитаешь называть это так – в том, что связано с «обладанием».
Она рухнула на диван, удерживая на весу бокал, чтобы не пролить его, а потом подобрала под себя ноги, как делала в первый раз, когда пришла сюда.
Я сел рядом с ней и положил ноги на низкий столик.
– Когда он постигал, интеллектуально овладевал чем-то, это переставало иметь для него значение. Так было с религией, с путешествиями, так было и с женщинами. Но прежде всего так было со стихами. Порой чувствуется, что он не слишком заботился о концовках, потому что когда большая часть стихотворения оказывалась на бумаге, он терял к нему интерес. Это отвращение к обладанию.
– Правда? Я их не читала – то есть – я не воспринималаих как стихи об обладании.
Я на мгновение задумался:
– Нет, в некотором роде ты права: они действительно не об этом. Это скорее то, что в них – ну, не знаю – обыгрывается. А то, о чем они… может быть, об изменчивости и превратностях. Можно сказать, что более всего Донна занимало непостоянство: в мире вокруг него, в женщинах, с которыми он встречался, и прежде всего в самом себе. Но и о любви там тоже сказано немало – особенно о любви к его жене.
– Кем она была?
– Ее звали Энн. Он женился на ней тайно, полагая, что выйдет сухим из воды, но ошибся насчет реакции ее отца и попал в большую беду. Она была совершенно не его круга – его отовсюду выгнали, им пришлось уехать и жить в уединении, в крошечном домике, вдали от Лондона… вдали от всех событий, долгие годы. Но когда она умерла, он написал, что стал dolore infans– от горя утратил дар слова.
– Печальные слова для поэта. Сколько ему было лет, когда он женился?
– Двадцать девять лет, по-моему, или тридцать.
Мне гораздо лучше думается по ночам – возможно, потому что темнота и тишина гораздо ближе к природе вселенной. Звезды – включая наше молодое солнце – только зря привлекают к себе внимание своим светом, жаром, шумом, они не способны ничего противопоставить огромным пространствам разделяющим их. Но по ночам вы можете слиться с глубочайшей истиной. Вы можете принимать решения.
Хроническое невнимание, которое многие люди демонстрируют к жизни, тоже больше всего поражает меня именно ночью. Как будто достаточно просто жить. «О, – говорят они с такой характерной для самозваной мудрости многоречивостью, – но ведь все самые важные решения принимают за нас другие». А на самом деле это всего лишь форма трусости и уклонения от ответственности. Потому что в действительности все важные решения – ваши и только ваши. Нет Бога, нет справедливости, нет поддающихся контролю извне правоты или неправоты, и вам не в чем винить своих родителей. (Они понятия не имели, во что ввязываются.) Нет, – вопреки громогласному хаосу всех этих безрассудных генов, унаследованных от бесконечной череды безымянных предков внутри нас, и вопреки безмерному, молчаливому безразличию вселенной вокруг нас, вы и только вы, без надежды на вознаграждение и испытывая уверенность, что впереди вас ждет смерть, должны найти свой жизненный стержень – свой горный хребет – и занять определенную позицию. В противном случае вас ждет унизительное рабство: вас будут толкать и торопить, понукать и тянуть через заболоченные долины к людям, которые вам безразличны. А в итоге вы становитесь не чем иным, как дышащим воплощением всех своих несбывшихся желаний и упущенных решений. И тогда вам остается только хроническое невнимание.
И если была одна-единственная ночь, когда я сделал выбор, то это была та ночь в августе. Мы засиделись допоздна – болтали, пили, ничего не делали. Часа в три или четыре я все еще бодрствовал, лежа рядом с ней, – а она уже спала. Я помню, что погода доводила меня до безумия, дождь все бродил, спотыкаясь, за окном, как маленький ребенок, которому в шутку налили виски. Мое решение не было патетическим или громогласным – скорее осторожным и приглушенным – я стал иначе думать о ней, иначе думать о самом себе. Но в конце концов это, наверное, и есть любовь: неизвестный риск, на который идешь в ночной тьме, при самой неблагоприятной погоде. И в любом случае, я уже давным-давно собирался повидать бабушку.