Скорость всегда внушала мне ужас. Оказавшись в ту ночь перед «девушкой в шляпе», я испугался поспешности обладания, того языка чувств, который напоминал музыкальный пассаж, сыгранный вскачь, и не давал опомниться, не оставлял времени для того, что принято называть этикой отношений. Но как мог избавиться от всего этого мужчина, привыкший к чувственности романтической и постромантической музыки, способный десятки раз подряд играть Прелюдию Дебюсси, пока звуки не превратятся в его вторую нервную систему? Не помню, а может, и не хочу вспоминать, действительно ли она в поздний час попросила, чтобы я отвез ее к себе домой, и уж, конечно, неинтересно рассказывать, что там произошло. Однако разум мой должен был привести в равновесие чувственность музыки и эротизм мужчины, в один миг отошедшего от своего ежедневного сценария поведения и даже мышления. Не говоря уже о том, что наутро я рассказал ей о Ноктюрне, моем наказании, замкнутом круге, дантовом аде. Мне было неизвестно, что произойдет дальше, но я чувствовал, что буду страдать, и вовсе не из-за девушки, попросившейся в мою постель. Она точно поняла то, о чем я ей рассказал. Кто знает, может, она занималась музыкой, даже фортепиано. А мне необходимо было освободиться от Ноктюрна. Я даже запросил Гамбург: мне захотелось его записать. Мне ответили: «Маэстро, Вы поедете в такую даль ради четырех минут музыки?» Должно быть, я их сильно озадачил: они знали мою эксцентричность, но каждый раз упорно старались о ней забыть. И хорошо делали; на самом деле я сам не понимал, что со мной происходит.
В то утро, продолжая безостановочно говорить, я поведал ей, что тема первого раздела печальна и неуверенна, будто Шопен упрекает себя за молодую беспечность юноши, сознающего свою привлекательность и пользующегося успехом. Все перевернуто с ног на голову: украшения становятся несущей структурой, а несущие звуки играются, как украшения. Очарование Ноктюрна таится в притемненной краске, в «голубых нотах», как называл их Делакруа. И первые 24 такта разворачивается тема, где нерешительность доминирует, словно каждая последующая нота отрицает предыдущую, как в коварной любовной игре, но в конце концов ничего не происходит. Я говорил, не переводя дыхания. А ведь обычно я лишнего слова не скажу о музыке и ненавижу тех, кто пишет книги о том, как они играют ту или иную пьесу. Тогда в чем причина этого потока слов? Наверное, причина была. Была какая-то аналогия в развитии пьесы Шопена с тем, как я прикасался к этой женщине, как раздевал ее. В каком-то смысле я выбрал тот же ритм, даже ту же тональность. А может быть, все это чепуха, и музыка действительно тайна, которой не может касаться никакая аналогия? Всю жизнь музыка казалась мне ясной, понятной и полной света, и в то же время таинственной, двойственной, почти демонической. В ту ночь мое наслаждение было подобно мощным хоральным аккордам. Я был очарован своей неожиданной гостьей, как темой Ноктюрна, которая возвращается в до-миноре после до-мажорного раздела с такой неистовой силой, что кажется Сонатой Бетховена, сыгранной Листом. И, возвращаясь с усилием тишайшего agitato[11], по-другому расцвечивает первую тему: печаль уступает место ясности сознания, нерешительность превращается в подобие бесстыдной застенчивости. Я ничего не сказал об этом «девушке в шляпе», живой цитате из Делакруа. Да она и не просила меня сыграть эту музыку, и я был благодарен ей за эту деликатность. Я думал, что не увижу ее больше, но иногда судьба шутит с нами странные шутки.