Он меня не позвал, хотя явно очень хотел. Раза два наши взгляды пересеклись, поначалу рассеянно, без понимания. Я привык, что люди останавливаются, проходя с набережной, чтобы послушать музыку. Им нравится, как я играю: они даже не могут себе представить, что многие часами выстаивают в очередях, чтобы получить билет и иметь возможность послушать меня на концерте. Не было ничего удивительного в том, что усатый человек, одетый скромно и немного неряшливо, смотрел в направлении окна, откуда неслась музыка (я просматривал «Бергамасскую сюиту» Дебюсси). Но что-то меня в нем задело. Он казался обеспокоенным, более того, глядел с тоской, почти испуганно; он вовсе не слушал музыку, вздрагивая, как конь в стойле, из которого хочет вырваться. Я подождал еще. Случайные слушатели, застревающие под моими окнами, обычно спешат уйти, едва кончается музыка. А этот нет. Я подумал, что он ждет следующую пьесу. Но спустя час он все еще стоял внизу, как будто на что-то надеясь. Может быть, ему нужны были деньги? Тогда я решил выглянуть, высунулся из окна, положил локти на подоконник и долго глядел на него, пытаясь понять, что ему от меня нужно. И вдруг понял, что это он мне нужен, это мне необходимо его выслушать.
…«И тем не менее, маэстро, Вы так сказали. Вы высказали блестящую мысль о том, что эта партитура несет в себе черты незавершенности, словно Шопен не был сам удовлетворен финалом и хотел что-то додумать. Это часто случалось. Вторая Баллада, например, тоже, кажется, завершается в ля-миноре, а не в фа-мажоре. Я помню одно Ваше интервью многолетней давности. Вы говорили: "Я не удивился бы, если бы нашлась версия финала Четвертой, отличная от той, которую мы знаем"».
Сказать по правде, я не помнил. Эти почитатели всегда держат в головах каждое слово, каждую ноту как нечто достойное увековечения. Они думают, что твоя жизнь — это ярко освещенный музейный экспонат. Нет, я не помнил разговора с русским журналистом двадцать пять лет назад и тем более не помнил, что поставил под сомнение партитуру Четвертой Баллады фа-минор. Но он говорил так убедительно, что я счел это вполне возможным. Мой собеседник не утерял своей возбужденности, более того, он, казалось, еще больше вспотел, как будто в этом кафе на углу улиц Данте и Дюма у него было ощущение, что за ним следит или гонится кто-то не желающий, чтобы мы с ним говорили. Я спросил его об этом. Он улыбнулся и объяснил, что он русский, сбежал из Москвы почти без денег, и ощущение слежки его не покидает: все время чудится, что кто-то дышит в затылок. По-французски он говорил с немецким акцентом. Утверждал, что владеет польским, знает меня, трижды слышал мою игру: дважды в Москве и раз в Ленинграде. Я спросил его о датах этих концертов, которых и сам не помнил; мне хотелось понять, правду ли он говорит. Он назвал их тут же в нужной последовательности, как ученик, хорошо приготовивший урок: «16 декабря 1958 года, 6 июня 1962 года, 19 апреля 1971 года», — и посмотрел на меня, ища подтверждения. Я опустил глаза; он мог помнить, а я нет. Действительно, в 1958 году я играл в Ленинграде, и это должен был быть декабрь. В начале шестидесятых я много раз бывал в Москве и дал много концертов. Дата 1971 года, самая близкая, показалась мне наиболее странной. Что, действительно в апреле 1971 года я был в Москве? Кто знает, может быть, мой собеседник был прав. Он рассказал мне, что он скрипач, теперь живет в Париже. Взгляд его прозрачных глаз и нервные руки внушали мне недоверие. И потом, со мной еще не бывало, чтобы собеседник произносил, словно пароль, словно между нами был молчаливый уговор: «Маэстро, знаете ли Вы, что по-польски значит "zaginiony"? Я говорю Вам об автографе Четвертой Баллады». Я прекрасно знал, что «zaginiony» означает «пропащий, погибший». И так же хорошо знал, что этого автографа не существует, никто его никогда не видел. Как знал наверняка, что нет единой рукописи Четвертой Баллады, а есть две разрозненных, одна в Bodleian Library в Оксфорде и одна в коллекции Каллира в Нью-Йорке. И знал также, и это не секрет, что рукопись Бодлеанской библиотеки содержит 136 тактов, а Нью-Йоркская, написанная не на 6/8, а на 6/4, содержит 78. Альфред Корто рассказал мне много лет назад, что страницы Четвертой Баллады, хранящейся в Нью-Йорке, попадались ему в руки. Это было в 1933 году в Люцерне, и страницы эти сбивали с толку, ибо Шопен написал их на 6/4 и лишь потом поменял размер на 6/8. Русский посмотрел на меня: «А знаете, откуда явилась эта рукопись? Из Берлина. Берлин был местом трагическим и загадочным, особенно после 1935 года. По рукам ходили ценнейшие страницы, они игрались в частных салонах и нигде никогда не публиковались. Рассказывали о неизвестных рукописях Бетховена, даже Моцарта. Никто не верил этим легендам. Однако, когда русские вошли в Берлин, они вывезли много ящиков с документами из Deutsche Staatsbibliotek[14] и многих частных коллекций Рейха. Вы знакомы с Deutsche Staatsbibliotek? O ее музыкальных рукописях всегда ходили легенды. Рукописей более шестидесяти тысяч, это вся история музыки, известная и неизвестная, потому что не все рукописи описаны и доступны. Об этом говорили в Москве сразу после войны. Мой отец, умерший в 1952 году в одном из сталинских лагерей, преподавал скрипку в институте Гнесиных и рассказывал о прибывших в Советский Союз сокровищах, которые переходили из рук в руки и нигде не публиковались. Вот она, привилегия власти. Среди студентов, а я был тогда на пятом курсе, начал ходить листок якобы с оркестровым голосом Десятой симфонии Бетховена. В действительности это была шутка, мальчишеский треп, но КГБ заинтересовался, и мы получили взбучку. В каждой шутке есть доля правды, Вы понимаете меня, маэстро?