Выбрать главу

В те дни в Париже я заканчивал вторую Тетрадь Прелюдий Дебюсси, над которыми трудился десять лет. Десять лет для тридцати восьми минут записи и для двенадцати записанных пьес. Есть пианисты, такие, как Рубинштейн, которым хватает двух дней на запись всех двадцати четырех Прелюдий Дебюсси. Я так не могу. В этом смысле мы всегда хорошо понимали друг друга с Гульдом. Как-то в Торонто он сказал мне, что я его превзошел, несмотря на то, что на запись Инвенций Баха у него ушло немногим менее двадцати лет. Он работал по фрагментам, кусочек за кусочком. В студии звукозаписи он всегда строил из себя Франкенштейна. Пьеса репетировалась, проигрывалась десятки раз, потом лучшие фрагменты монтировались, и таким образом собиралась запись. Даже самый взыскательный слушатель ничего не смог бы заметить, все было сделано блестяще. Такая работа не для меня. Я просто играю в данный конкретный момент данную пьесу и не хочу ее дробить. Я знаю, что в будущем придет совсем другое решение. Но в тот момент, после встречи с русским, мое будущее уже походило на прошлое, которое следовало пересмотреть. Итак, что же делать? Ощущать себя в центре мирового заговора: русские шпионы, французские служащие, жадные американские пианисты, готовые на все ради одного полутона, записанного с должной прилежностью? Я прекрасно понимал, что это чепуха, что никто за мной не следит, да и кому я нужен? Русскому с нездоровым дыханием, который хочет заработать на моей известности и собирается продать мне что-то, о чем я имею слабое понятие, и что на самом деле может стоить дорого? И что с того, что он видел девушку, выходившую из моего подъезда? В конце концов, он не увидел ничего особенного. Да, но почему он сказал «девушка в шляпе?» Или он этого не сказал? Вряд ли, он не мог так сказать, у девушки не было шляпы. Это я сравнил ее с персонажем миниатюры Делакруа, и то потому, что художник был другом Шопена. И все же он сказал или мне почудилось? Я начинал бредить, мне казалось, что я не встречал никакого русского.

Я понял, что такое потеря веры в себя, коллапс времени и мышечные галлюцинации. У меня появилось тошнотворное ощущение в руках, точнее, в пальцах, безымянном правой руки и указательном левой: по ним побежали мурашки, и они будто впали в оцепенение. В таком состоянии я не отважился бы даже подойти к клавиатуре. Одним словом, меня поразило тоскливое чувство, что я никогда больше не смогу играть. И в жаркий послеобеденный час мне в очередной раз приснился привычный, много раз повторявшийся кошмар.

Сначала кажется, что это сладкий, светлый сон: я ребенок, я на даче, в моей комнате на третьем этаже, где ветви вязов касаются окон. Я читаю книгу и время от времени выглядываю в окно, не пора ли ужинать. В семь садовники кончают работу. Из окна мне видно, когда они направляются к калитке. Я знаю, что меня ждут к столу. Но садовники все никак не кончат приводить в порядок лавровые изгороди перед домом. Вдруг летний день гаснет и делается пасмурным. Лето становится зимой, небо заволакивает, дом окружает тьма, виден только далекий свет, освещающий калитку в глубине парка. Я испуганно выглядываю и вижу, что пошел снег. Но это не тот легкий снежок, который я так люблю. Этот снег кажется синтетическим, он не тает, а покрывает все душным белым плащом. Вдруг в комнату молча входит моя мать, одетая в белое. Я хочу ее о чем-то спросить, но она взглядом дает мне понять, что сейчас не время разговаривать. Вид у нее печальный, застывший, она подходит к окнам и задергивает шторы, чтобы не впустить в комнату холод. Воздух в комнате какой-то растекающийся, звуки приглушенные, точно замедленные, как ноты с пометкой ritenuto. Все pianissimo, ppp, как том, я уходил к букинистам, брал первые попавшиеся под руку книги и читал, выхватывая фразы из неизвестных романов и забытых стихотворений; просматривал и дешевенькие издания, и инкунабулы с тронутыми сыростью страницами. Все было дешево, гораздо дешевле своей настоящей цены. Мне казалось, что стоимость музыки, которую я играл, меньше ее ценности, и даже за мои руки было заплачено меньше, чем они стоили. Я никогда не имел страсти к деньгам и, пересчитывая их, испытывал ощущение чего-то нечистого и вульгарного. Отец учил меня, что джентльмен не должен говорить о деньгах и иметь с ними дело, для этого существуют банкиры, которым, однако, нельзя доверять. Отец мой был склонен к эксцентричности суждений: иногда и банкиры не лишены рафинированности, хотя и полагают, что могут скупить весь мир, так как все продается. Помню, как подруга моей матери хлопотала о назначении содержания медиуму, богемной старушке, осаждавшей публику рассказами о прогулках с Иоганном Себастианом Бахом и Клодом Дебюсси с целью постичь тайны их музыкальных композиций. Однако старушка исчезла с неописуемой быстротой. Цена ее тайн была невелика, зато рассказывали, что на спиритических сеансах она вещала мужским голосом, и что будто бы то был голос Баха. Все это побасенки старой причудницы Европы, от которой уже почти ничего не осталось даже в моем представлении. Я никогда не занимался этой мистикой, в отличие от многих светлых и здравых умов, готовых все отдать ради какого-нибудь редкого трактата по алхимии или спиритизму. И все-таки в глубине души я жаждал тайны; я то гнал ее от себя, то гнался за нею. В своей невротической маете я обследовал ее закоулки: ее печать была на моих руках с ухоженными ногтями, на прикосновениях к клавишам, черным и белым, на том, как моя правая нога управляла педалью. Мне хотелось, чтобы моя интерпретация, этот дар оживлять столетия, озвучивать немые страницы черно-белых значков, была сопряжена с тайной бытия. Мои руки двигались, словно послушные правилам, из которых я знаю лишь одно начальное, мало что способное объяснить. Достаточно подумать о тайне звука, не обладающего объемом, и в то же время овладевающего всеми объемами и проникающего повсюду, даже в самые соблазнительные части напряженного тела, готового отозваться наслаждением на малейшую модуляцию звука. И мои мысли возвращались к предшествующей ночи, к «девушке в шляпе», девушке с улицы Ренн. Я вспоминал движения ее тела, будто стремящегося опередить мои желания, подвластного закону, который я всегда постигал с большим трудом: уж слишком он переменчив.