Прелюдии будут последней моей работой, если только сумею преодолеть их странную незавершенность, сравнимую разве что со статуями Микеланджело в Капелле Медичи во Флоренции. И если сумею по-своему сыграть последнюю, ре-минорную Прелюдию, которую Корто определил тремя словами: «Кровь, сладострастие и смерть». И играл ее, как пловец, силящийся плыть против течения, когда левая рука уже изнемогает, а правая кричит в отчаянии и ищет спасения. Аррау говорил: «Окончательная кода Прелюдии — это почти морской шторм. Она отнимает последние силы». Я выбрал Прелюдии, самую, пожалуй, беспокойную и тревожную часть музыкального наследства Шопена, не из потребности самовыражения. Просто они прямо противоположны Балладам. Последняя Прелюдия, свидетельство внутреннего смятения, предвосхищает ту коду Четвертой Баллады, которую знаю и могу сыграть только я. Даром что эти пьесы разделяют годы. Когда Шопен сочинял Прелюдии, он боялся не вернуться живым с Майорки. Ему было плохо, он кашлял кровью, а обратный путь пришлось проделать на корабле, перевозившем свиней. Моя же Четвертая Баллада — последнее произведение, последнее действие, и, прежде всего, осознание слишком поздно пришедшей страсти. Если ре-минорная Прелюдия — это пловец, плывущий против течения, то Четвертая Баллада, моя Баллада — это пловец, пытающийся, хоть и безуспешно, обуздать течение, а под конец отважно его атакующий.
Все эти годы я много ездил, играл ровно столько, сколько требовалось мне, и много размышлял. Я жил только своим фортепиано, часами расспрашивал настройщика о различных деталях устройства инструмента, открывая его для себя, хотя в моем возрасте уже поздно что-либо открывать. Я доискивался до души фортепиано, как до души Соланж, и понемногу они перемешивались в моем сознании. Я знал, что Соланж еще много раз вошла бы в мой дом, если бы я не сбежал, ужаснувшись тому, как с каждым взмахом фортепианного молоточка истаивает жизнь. Время от времени Соланж посылает мне открытку. Она живет в Ирландии, но толком не знаю, где. Она пишет о том, о сем, иногда по-итальянски, надеясь сделать мне приятное, и обещает навестить меня, но думаю, что ей лучше держаться от меня подальше.
Я уже слишком стар для нее, и все чаще мне случается замечать, что я слишком стар и для себя самого. То единственное фортепиано, на котором я теперь играю, редко имеет ноты на пюпитре: теперь я почти все играю наизусть, предпочитая пренебрегать крошечными значками, что сопровождали меня всю жизнь. Только заветная рукопись лежит раскрытая на рабочем столе, словно книга, которую мне необходимо читать каждый вечер, хотя я и знаю ее вдоль и поперек. Это книга моей жизни, моей одержимости Шопеном и его веком, и всеми женщинами, которых я любил, и тем чувством мучительной неловкости, что я испытывал от невозможности человеческого сближения. То была моя вина, что я предпочел язык тела, ибо музыкальные занятия, концерты, да и сама музыка — не что иное, как чувственное наречие плоти. Для меня не составляло разницы, прикасались ли мои пальцы к клавишам или ласкали грудь женщины, даже имени которой я не успел узнать.
Если начать чертить на бумаге совершено произвольные линии в разных направлениях, то обязательно найдется точка, где они все сойдутся. Войти во владение драгоценной рукописью — большое везение, которого могло и не быть: она могла попасть не ко мне, а в Польский музей, что был рядом с моим парижским домом. Я не верю в Книгу Жизни, где все предначертано. Если она и существует, то мне она недоступна. Что могла дать мне рукопись? Смог бы я удержать возле себя юную Соланж? Открыл бы что-нибудь сверх того, что было в сгоревших письмах? Расшифровал бы жизнь и драмы собственной семьи? Но ведь все письма сгорели, прежде чем я успел их прочесть. Мне остается лишь застыть в изумлении перед этой загадочной и, я знаю теперь, страшной партитурой.