Никто не видел этих страниц после Джеймса и Соланж. Джеймса уже нет, а Соланж слишком молода, чтобы иметь терпение что-то отыскивать в рукописи, пришедшей из мира, который она никогда не поймет и которому никогда не будет принадлежать. Евгений исчез вместе со своими бедами и воспоминаниями. И одному Богу известно, довелось ли ему услышать, как я играл коду Четвертой Баллады. Когда заходящее солнце освещает Юнгфрау, меня охватывает тоска. Можно было бы подарить эти страницы кому-нибудь из молодых пианистов, чтобы записать их. Но думаю, что это будет пустой тратой времени: начнется бесконечная полемика, таинственная рукопись будет анатомирована, а биографы Шопена затаят на меня злобу. Они не переносят, когда кто-то ставит под сомнение суть отношений Шопена и Соланж. И, наконец, как вывести на свет божий ту часть истории, которая касается меня, моей семьи и моей Соланж?
Я последний в мире пианист, кто мог бы записать эти страницы, последний, у кого был учитель, родившийся в 1858 году. Ему было шестьдесят, а мне всего восемь, и я уже превосходно играл Первую и Третью Баллады, все Прелюдии и большинство Этюдов.
Мой маэстро знал Листа и Пуччини, был представлен Брамсу, которому играл свой первый концерт для фортепиано с оркестром. Он всегда говорил мне: «Остерегайся Шумана, он может внушить мысли темные и мрачные, у него с головой был непорядок, и с музыкой тоже». И читал мне на память Бодлера. Я пугался и прятал ноты Шумана.
Скольких вещей я не сыграл за свою жизнь: потому, что питал к ним отвращение или они пугали меня, а еще потому, что в них были пассажи, которые я никогда бы не написал. Я всегда относился к музыке, как к чему-то живому, что я должен выбирать, не глядя на величие композитора. Нынче пианисты не позволяют себе иметь мнения: максимум — умолчания, упущения, словом, сильно полинявшую и ощипанную форму выбора. Я их понимаю и не слишком упрекаю за это. Платье моего маэстро хранило запах старинных портьер Брамса. Я вдыхал этот аромат старой Европы, которой давным-давно уже нет. Здесь же чувствуется только чистота воздуха сих здоровых и слегка нудных краев. Здесь даже грех, всегда побуждавший меня так прекрасно играть, перестает быть мне опорой, а ведь для меня виртуозность была оружием захвата, единственным, которым я владел в совершенстве. Я вдыхал запах портьер Брамса и ароматы всевозможных женских духов: я возвеличил свои желания и слабости, замешивая их на непостижимой силе таланта. Я был режиссером исчезающего мира, может быть последним, кто закроет за собой дверь и оставит всех остальных снаружи слушать посредственных пианистов с блестящей техникой, способных лишь воспроизвести все ноты. Остальное доделают инженеры звукозаписи, которые сумели превратить Гульда во Франкенштейна фортепиано.
И сдается мне, что Соланж тоже останется по ту сторону двери. Весь мой мир — мир исчезнувший, его никому больше не понятные законы удерживаются лишь силой моего таланта и известности. Я могу еще услышать давно сыгранную музыку, встретить людей, которые расскажут о давних концертах и композиторах, которых я в жизни не играл. Даже женские лица, заполнявшие в моей жизни пространства, свободные от музыки, я различаю теперь с трудом: от их обладательниц остались лишь жесты чувственности, а они у всех женщин одинаковы.
Однажды я получил письмо без обратного адреса, почерк на конверте был женский, кириллица на марке говорила о том, что письмо послано из России. Я не сразу вскрыл его, боялся, что прочту что-нибудь вроде: «Нам известно, что рукопись у тебя» или «Я племянник Андрея, Вы заслужили право прочитать его последнее письмо». На самом деле, письмо было от адвокатессы из Москвы, настолько бедной, что она не могла позволить себе именную бумагу. Речь шла о моих конвенционных правах на старую запись Моцарта, только что выпущенную в России.
Я отбросил все иллюзии: если каллиграфия страсти существовала, то я был последним, кто способен ее прочесть.
ЭПИЛОГ В ФА-МИНОРЕ