В Зальцбурге, пять лет спустя, мне хотелось сыграть ее по-другому. Я слышал ее медленной, полной сомнений. Было бы прекрасно, если бы кто-нибудь в зале задался вопросом: «Что с ним? Он нездоров?» Это было то, к чему я стремился: основой интерпретации должна была стать кажущаяся неуверенность. В утешение себе скажу: никто не задал этого вопроса, готов в том поклясться. Никто не поверил в мою неуверенность. Таков мир, где мнения забегают вперед, и они все одинаковы, как электрические разряды. В тот вечер, когда, начиная первую Тему, я на долю секунды задержал третий палец на «до», через которое до-мажор переходит в фа-минор, весь зал решил, что я примериваюсь, охватываю всю Балладу мыслью, прежде чем сыграть ее руками. И никакой фальши. Возможно, это была великая интерпретация, но публика — и так случается часто — приходит к правильным выводам из ошибочных посылок. Ведь можно же прийти к верному результату после ошибочных подсчетов. Когда проводишь жизнь в изучении деталей, которых потом никто не может охватить, это сбивает с толку.
Мир музыки нельзя ни измерить, ни соразмерить ни с чем: он в ином измерении. Попробуй объясни, почему один композитор страстен, а другой — холодноват, чем музыка Баха отличается от музыки Скарлатти, а Бетховен — от Вагнера. Но если бы нам нуж-, но было рассказать музыку Баха тому, кто ее ни разу не слышал, нам пришлось бы прибегнуть к общим словам: геометрический, точный, изобретатель гармонических переплетений, похожих на узор дорогих обоев. Или пришлось бы обратиться к проблемам музыкальной техники: пройти путями Искусства Фуги, проследить особенности голосоведения Хорошо Темперированного Клавира, воссоздать для себя Барокко и XVII век, обнажая его параллелизмы и пользуясь философией как основой познания, побеспокоить математику того времени или еще чем-нибудь себя одарить. Тогда уж, если думать о Вагнере, то — читая Ницше, который с готовностью доведет до кризиса восприятия все, что есть общего в «Тристане» или, к примеру, в «Парсифале».
История музыки есть непрерывное собирание описаний и цитирований, призванных заполнить пустоту, возникающую от невозможности рассказать партитуру. Это постоянное наслаивание друг на друга цитат, пригодных к описанию вещей, описанию не подлежащих. Почему минорный аккорд звучит более грустно, чем мажорный? Кто сможет объяснить? Может быть, тот, кто станет утверждать, что полутоновое понижение терцового тона трезвучия понижает душевный тонус и тем самым опечаливает? Чушь! Никто не сможет объяснить внятно. И все же это так, минорная тональность печальнее мажорной. Но я опять отвлекся. Я должен поведать не об Иоганне Себастьяне Бахе, «Парсифале», Ницше или Вагнере, и тем более не о миноре или мажоре. Я должен поведать, как находка рукописи, которая считалась потерянной, перевернула всю мою жизнь. Если бы мне только удалось более или менее связно рассказать историю, начавшуюся в июньский день около двадцати лет назад! В день, такой жаркий и солнечный, что даже Сена потеряла всякое желание течь. По крайней мере, так казалось, глядя на нее из окон моего дома на Орлеанской набережной.
ГЛАВА ВТОРАЯ
На Сену выходило три окна. Просторные и очень высокие, они не только впускали свет в комнату: казалось, что небо за ними оживает. Точнее — в небе оживает некий мотор, приводящий в движение облака, включающий яркие цвета, потом приглушающий их и делающий синее голубым, лазурно-серым, жемчужным и вдруг сразу черным, без проблеска огней. И река превращалась в Ахерон[8], башни и абсиды Нотр-Дама высвечивались ярче, а если вглядеться, можно было увидеть и башню Сен-Жак. Эти метаморфозы северного неба всегда сопровождали мои занятия за фортепиано. Если я играл наизусть, то часто сбивался, глядя на небесное действо, будто управляемое моей музыкой. И должен сознаться, что иногда сам выбирал страницы, отвечающие и моему настроению, и цвету неба.