Сколько себя помню, я всегда знал, что такое Камчатка. Вначале это была просто одна из стран, которые надлежало завоевать в моей любимой настольной игре «Стратегия» – полностью она называется «Стратегии и тактики войны». Эпический размах игры придавал особую звучность всем географическим названиям, но я был уверен: слово «Камчатка» звучит особенно гордо. То ли мне мерещится, то ли в звукосочетании «Камчатка» действительно звенит сталь клинков, скрестившихся в поединке?
Я вроде Измаила из «Моби Дика». Меня тоже снедает жажда дальних странствий. Чем длиннее расстояние, тем масштабнее кажутся мне приключения; чем выше карабкаться до вершины, тем больше требуется отваги. На игровом поле «Стратегии» моя родина, Аргентина, расположена в левом нижнем углу. А Камчатка, наоборот, – в правом верхнем, чуть ниже рисунка, изображающего розу ветров. В двумерной вселенной этой игры Камчатка была самой дальней из дальних стран.
Когда мы садились играть, никто не спорил за право обладания Камчаткой. Националистов интересовала Южная Америка, честолюбцев – Северная; эстеты грезили о Европе, а прагматики ставили на Африку и Океанию, которые было легко завоевать и еще легче оборонять. Камчатка же находилась в Азии – на чересчур громадном, а следовательно, трудноконтролируемом континенте. Вдобавок Камчатка и страной-то настоящей не была: она имела суверенитет лишь в фантастическом мире «Стратегии», а кому нужны государства, которые существуют только понарошку?
Камчатка оставалась за мной – я всегда сочувствовал униженным. «Камчатка» звучало как барабаны варварского, затерянного в непроходимых лесах королевства, призывавшие меня: «Приди и стань нашим королем!»
Тогда я ничего не знал о реальной Камчатке – этом обледеневшем языке, который Россия, дразня заморских соседей, показывает Тихому океану. Не знал, что там вечные снега и около сотни вулканов. Слыхом не слыхивал ни о Мутновском леднике, ни о кислотных озерах. Ни о камчатских диких медведях, ни о дымящих фумаролах, ни о газовых пузырях, надувающихся, как жабы, на поверхности горячих источников. С меня было довольно, что Камчатка имела форму ятагана и была недоступна.
Вот бы папа подивился, узнав, как похожа реальная Камчатка на мои грезы. Обледеневший полуостров, где, однако, наблюдается самая бурная на Земле вулканическая активность. На горизонте подпирают небо почти неприступные горные вершины, окутанные серными парами. Камчатка – царство крайностей и парадоксов, образец внутренней противоречивости.
3. Я остаюсь без дядьев
Огромное расстояние на игровом поле «Стратегии» между Аргентиной и Камчаткой – только иллюзия. Если сделать плоскую карту объемной, натянув ее на шар глобуса, то путь, казавшийся непреодолимым, окажется совсем коротким. Чтобы добраться отсюда туда, уже не придется пересекать весь известный человечеству мир. Америка и Камчатка настолько далеки друг от друга, что почти соприкасаются.
Точно так же прощание на бензоколонке и начало моей истории – как две крайних точки прямой линии, замкнувшейся в кольцо: в первом можно увидеть второе, и наоборот. Уже не разобрать, где октябрьское солнце, а где апрельское. Два утра накладываются друг на друга. Легко забыть, что одно солнце предвещает летнее тепло, а другое – разлуку с ним.
В Южном полушарии апрель – месяц крайностей. Начинается осень и вместе с ней – холода. Но дожди надолго не затягиваются – вскоре опять проглядывает солнце. Дни еще длинны. Часто они кажутся украденными у лета. Вентиляторы продолжают крутиться, а люди стараются удрать на выходные к океану – накупаться напоследок перед зимой.
По внешним приметам этот апрель 1976 года ничем не отличался от всех других апрелей. Начались занятия в школе. Я перешел в шестой класс и тщетно пытался разобраться в списке учебников, которые полагалось приобрести, и запутанном расписании. А пока таскал в портфеле больше учебных принадлежностей, чем требовалось, и досадовал, что наша учительница, сеньорита Барбеито, усадила меня прямо у себя под носом – за первую парту.
Но кое-что переменилось. Например, произошел военный переворот. Хотя папа и мама почти не говорили на эту тему (насколько мне помнится, они испытывали скорее растерянность, чем уныние или гнев), было ясно: дело серьезное. Во всяком случае, мои дядья испарились, как по волшебству.
Вплоть до 1975 года наш дом в буэнос-айресском районе Флорес был полон народу. Гости приходили и уходили в любое время дня и ночи, галдели, хохотали, ударяли по столу кулаками, чтобы привлечь внимание к своим речам, пили мате и пиво, пели, бренчали на гитарах, задирали ноги на спинки кресел – в общем, вели себя так, словно жили у нас испокон веков. А ведь большинство этих людей мы с братом видели впервые и потом никогда больше не встречали. Когда гости входили в прихожую, папа всегда представлял их нам. Дядя Эдуарде Дядя Альфредо. Тетя Тереса. Дядя Марио. Дядя Даниэль. Имена у нас в памяти не держались, но мы прекрасно обходились и без них. Выждав немножко, Гном шел в столовую и ангельским голоском спрашивал: «Дядя, ты мне нальешь кока-колы?» – и человек пять вскакивало, чтобы его ублажить, и Гном возвращался к нам в комнату с полными до краев стаканами как раз к началу сериала «Святой».[4]
На исходе семьдесят пятого года ряды наших дядьев поредели. С каждым разом народу собиралось меньше. Разговаривали теперь вполголоса, а песни и смех и вовсе прекратились. Папа перестал знакомить нас с гостями.
Однажды он сказал мне: «Дядя Родольфо умер. Я хочу, чтобы ты вместе со мной пошел с ним попрощаться, хорошо?» Я не знал, кто такой дядя Родольфо, но согласился: мне польстило, что папа позвал только меня, а Гнома не взял. Признал мое право первородства.
Это было первое бдение над покойником в моей жизни. Три или четыре комнаты, в глубине последней лежит в ящике дядя Родольфо; уйма людей, и все сердятся, машут руками, пьют очень сладкий кофе и дымят сигаретами, как паровозы. При виде всего этого у меня отлегло от сердца: я-то думал, что на похоронах все распускают нюни, а плакс я не выношу. Помню, ко мне подошел дядя Раймундо (не из числа прежних дядьев – папа меня прямо там с ним познакомил), стал расспрашивать о школе, о том, где я живу, а я, не задумываясь, наврал ему с три короба, сам не зная зачем. Сказал, что живу недалеко от Боки.[5]
От нечего делать я заглянул в ящик и обнаружил, что знаю дядю Родольфо. Щеки у него впали, усы немножко отросли – или только казались длиннее оттого, что после смерти лицо осунулось, чинно застыло… А может быть, чинный вид ему придавал костюм, рубашка с широким воротником… В любом случае это, несомненно, был дядя Родольфо. Один из немногих, кто посетил наш дом два или три раза и постарался расположить нас с Гномом к себе. В последний визит он подарил мне футболку «Ривер-Плейта».[6] Когда мы с папой вернулись, я заглянул в шкаф: верно, вот она, на дне второго ящика слева.
К футболке я даже не прикоснулся. Задвинул ящик и постарался напрочь о ней забыть – до той ночи, когда мне приснилось, что футболка выскальзывает из шкафа, ползет к моей кровати, как змея, и, обвернувшись вокруг моей шеи, душит. Это снилось мне несколько раз. Каждый раз, просыпаясь, я чувствовал себя дураком. С чего вдруг футболке «Ривера» меня душить, если я за «Ривер» болею?
Были и другие знамения, предвещавшие беду, но это – самое зловещее. Ужас поселился прямо у меня дома, в ящике шкафа, улегся между гольфами и носками, аккуратно сложенный, пахнущий свежим бельем.
Я даже не спросил папу, от чего умер дядя Родольфо. Все и так было ясно: в тридцать лет от старости не умирают.
4. Тревога патриарха
Наша школа носила имя Леандро Н. Алема.[7] Этот сеньор укоризненно глядел на нас с потемневшего холста всякий раз, когда мы входили в кабинет директора, чтобы выслушать себе приговор. Располагалась школа в здании, выстроенном сто лет назад на перекрестке улиц Йербаль и Фрай-Каэтано, под боком у площади Флорес, в сердце одного из старейших районов Буэнос-Айреса. Два этажа, внутренний двор со стеклянной крышей. Истертые ступени мраморной лестницы наглядно демонстрировали, сколько поколений начало здесь свое восхождение к Знанию.