А скульптурная группа будет венцом среди этих изваяний муки, потому что все это накоплено в сердце, а жизнь - не что иное, как боль и мука. Есть такие, которые верят только в человека и преклоняются перед ним, чтобы потом его убить, и преклоняются перед самими собой и убивают себя. И есть другие, которые верят только в судьбу, погрязая в заблужденье, которому нет равных по тяжести, так как они изображают Бога страшным и неумолимым - и бегут его, признавая нечто гораздо более страшное и неумолимое... И есть такие, которые не верят ни в человека, ни в судьбу, но ими владеют призраки, им являются посланцы ада и наваждения преисподней, и есть такие, которые, чтоб дать отпор посланцам ада и посрамленным наваждениям преисподней, мечтают о городах, где жизнь идет по уставу, и о государствах, превращенных в большие монастыри, и ради этого царства божия на земле принимают муки и смерть, и есть, которые не верят ни в человека, ни в судьбу, ни в ад, ни в рай, а верят в звезды, а есть, которые и в звезды не верят, и вся их вера - один только возглас: ешьте, пейте, любите, завтра умрем, что даст нам церковь? Она сама о себе хлопочет, верь "Архисводне"...
Что у меня со всем этим общего? Я был еще мальчик. В то время как другие читали Вергилия, Тита Ливия и Платона, мне не дано было знание греческого и латыни, я читал Библию. И всегда возвращался к одному месту в ней, так что уж знал его наизусть. Там говорилось: "Ибо все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы". И еще: "Что сами для себя они были тягостнее тьмы".
Что у меня со всем этим общего? Зачем родился я именно в эту призрачную, смутную пору? Сколько народу в самые трудные свои минуты восклицали при мне: "В какое странное время мы живем!" Но что делается, чтоб изменить это? О размерах неверия можно судить и по тому, как человек ценит сам себя. А эпоха всех уносит с собой, огромный, стремительный, грязный поток, в котором, беспомощно мечась, напрасно цепляясь за берег, смываемые теченьем, уносимые дальше и дальше, одни верят в человека, другие в судьбу, третьи в адские наваждения, четвертые в звезды... А мне эта эпоха - боль. Только благодаря этому я преодолеваю ее и не буду смыт этим грязным потоком. Да - боль. Я преодолеваю эпоху болью. Болью. Так выразил когда-то старенький маэстро Бертольдо древнее правило ваянья: "Vulnera dant formam". Только удары дают форму вещам. И жизни.
Удары обрабатывают и формируют меня, словно камень. Только удары придают форму. Удары и камень, боль и камень, жизнь.
Он работал ожесточенно. Легко положил мертвое тело на колени матери, как бы лишив его тяжести. Нет, нет, никаких горизонталей и прямых углов, оси обоих тел почти вертикальны. Лицо спокойное. Немая боль, безбрежная равнина...
Он работал без отдыха, в то время как из дома непрестанно сыпались все более настойчивые и угрожающие просьбы о деньгах. И он посылал все, что было, а сам жил плохо, мало ел, мучился страшными головными болями. у него была опухоль в боку и непрестанное чувство давящей боли в сердце. Он почти не спал. Работа вырастала из боли, а боль - из работы.
А вокруг - Рим. Рим, всегда полный новостей и волненья. Потому что святой отец назначил тогда в консистории комиссию кардиналов для проведения обещанной реформы церкви, но отчаянье прошло, слезы высохли, и комиссии был доверительно сделан намек, чтоб она не торопилась, а сперва все хорошенько обдумала, не нужно никакой опрометчивости и спешки. И она поняла намек совсем перестала работать.
Кардинал дон Сезар задумал жениться и приобрести неаполитанский трон. Чтоб объединить то и другое, он стал искать руки прекрасной принцессы Неаполитанской Карлотты, и его святость, прибавив к его имени и званиям еще титул князя Тиренского, принялся так настойчиво сватать для него невесту, что король Неаполя Фредериго Арагонский в ужасе торжественно объявил, лучше пусть у него отнимут трон силой, чем он согласится отдать дочь роду Борджа. "Значит, его святость, - писал он, - так изменил церковные законы, что кардиналы могут теперь жениться?" А принцесса Карлотта Неаполитанская дала знать Риму, что предпочитает броситься в зев Везувия, чем стать "синьорой кардинальшей". Его святость ответил на это, что судьба Арагонского рода решена. И это было так.
Святой отец развел свою дочь Лукрецию с молодым Сфорца и выдал ее за Альфонса, герцога Бишельи. Благодаря этому владения Борджа еще расширились, свадьба была сыграна на славу, только уж не было проповеди о святости брака, и произошла неприятная история: гости так разодрались, что два епископа получили раны мечом.
Во Франции правил Людовик Двенадцатый, который стал искать руки Анны Бретонской и пожелал Миланского герцогства Лодовико Моро. То и другое было очень по сердцу его святости, а потому он расторг и брак Людовика Двенадцатого, разрешив ему, женатому, жениться на Анне Бретонской. Папа разводил, а дон Сезар женился. Явившись при французском дворе с личным папским разрешением, дон Сезар познакомился там с дочерью короля Наваррского Шарлоттой д'Альбер и женился на ней, вернув церкви кардинальский пурпур и шляпу.
Церкви он нес звания, а другим - смерть.
Папский любимец мессер Перотто был убит прямо на теле у папы, под его плащом, куда он спрятался от Сезарова меча, но был пронзен этим мечом так, что, по выражению венецианского посланника в одном письме, кровь брызнула в лицо его святости. Мессер Перотто был очень хорош собой, и сестра Сезара Лукреция оказалась, еще до свадьбы с Альфонсом, беременной. И другого объяснения не было, так как Сезар убил также наперсницу Лукреции - красавицу Пентезилею.
Весь Рим был ошеломлен этими событиями. Но Микеланджело - не любитель таких новостей, Микеланджело здесь живет и работает. У пресвятой девы на коленях лежит сын - и все тихо. Склоненная голова ее излучает такую скорбь, какой не выразил бы самый отчаянный вопль. А измученное тело не охвачено смертной судорогой, только руки, ноги и бок пронзены - никаких других следов страстей Голгофы. Но голова наклонена к плечу - вот безбрежное море мук. Окончен крестный путь, но не кончен путь поруганья, обид, заушений. Ни следа бичеванья, а все-таки тело непрестанно бичуется, море мук пробегает по этому недвижно и как бы невесомо лежащему на материнских коленях телу. И оно целомудренно нагое, нагое, как боль. У матери, приведшей сына сюда - с того места, где она, сидя на лестнице, как всеми прогоняемая нищенка, судорожно прижимала его, еще младенца, к груди, - на склоненной голове платок, а платье ниспадает такими богатыми складками, что в их изгибах мог бы укрыться весь мир. Это волны, волны боли, волны тишины, волны одежды Марииной. Боль ее бесконечна, невыразима и недоступна утешению, для нее нет утехи, она должна изжить всю безмерную боль сама, до самой глуби, одна, принесена в жертву, как сын, пригвождена, пронзена болью, болью в униженье и болью в славе, болью, разливающеюся длинными волнами широко вокруг, весь мир можно укрыть в этой боли, в складках Марииной одежды. Ибо она одета в боль, пронизана болью, эта боль безутешна, не страх, ужас, отчаяние, мука, а боль в ее абсолютном значении, безусловная и совершенная, боль той, у которой сердце прошли семь невидимых мечей, той, которая спустилась с горы поруганий и позора сюда, в собор св. Петра, с телом осужденного на руках.