Оливеротто да Фермо! Целый вихрь воспоминаний закружился вокруг Микеланджело при этом имени. Асдрубале Тоцци... Лоренцо Коста... черная Болонья... Оливеротто да Фермо! Еще один мертвый! Как сейчас, слышу насмешливый, резкий и при этом мальчишеский голос, еще одна тень, которая никогда меня не покинет. Оливеротто да Фермо, который тогда все время смеялся.
Черная роза тьмы растет, роняет лепесток за лепестком, вырастает новая, непрестанное превращенье тьмы, и я внятно слышу, как шаг великана могуче звучит перед рядами врагов, построенных к бою. И я буду биться, никогда еще до этого не бился и не боролся я так, как решил теперь. Буду биться против превосходнейших сил, буду биться, счастливый и радостный, без внутренних колебаний, жалкой чувствительности и без пощады к себе, буду биться рьяно, жду со всей страстью этого боя! А там, выходя перед построенными рядами противников, каждый день выступает, насмехается великан, уверенный в себе, потому что он во всеоружии, а у меня - только камень.
"Что ты идешь на меня с палкой? Разве я собака?" - звучит голос из тьмы, голос великана, в котором я слышу тысячи других голосов, слитых в этот единый, грохочущий, оглушительный, в котором я слышу тысячекратно слышанные голоса из Флоренции, Болоньи, Рима, Венеции, Сиены, - отовсюду, голоса кардиналов, меценатов, кондотьеров, женщин, философов, князей, художников, монахов - все в одном великанском крике: "Разве я собака, что ты идешь на меня с палкой?"
Но хуже собаки это время, полное парши, кто до него дотронется, тот заражен, прогоним его, как собаку. Что у меня общего с ним? Но оно встает всюду вокруг меня, темное, безобразное, хочет поглотить, пожрать и меня, размолоть в бесформенную кашу, я чуть было не уступил, но теперь буду биться, биться кроваво, не на живот, а на смерть...
Они идут, валом валят, построились, - верно, все связаны одними неразрешимыми узами тьмы. Но сами для себя они были тягостнее тьмы. Я тоже нагой и не умею ходить в шлеме и в оружии их мрачных сражений, и Давид не умел, предпочел все снять, чтоб ничто не мешало ему в разгар боя, - поэтому сказано: "И снял все это с себя". Нагой и на вид безоружный. Какая сила! И эта пора, мать заблуждений, час неуверенности, рычит мне все свои мерзости, выдавая их за правду, все свои извращения, распутства, лжи, подлости, ниспровергнут весь строй правды и веры, а вместо него выставлена для поклонения чешуйчатая броня насилия и произвола. Я выступил, приняв вызов.
"И проклял филистимлянин Давида богами своими". Проклинают всегда богами своими. Так сказал мне однажды Савонарола: дьявол - карикатура на бога... У него тоже свои обряды, празднества, мученики, искусство, свой культ, свои приветствия, свои праздники... Карикатура, пародия, кривое зеркало порядка и правды. Но и в этом - своя темная тайна...
Проклинают всегда богами своими.
Снова рассвет. Возвращаюсь к работе, к камню, который был мертв, а я воскресил его. Из мраморной глыбы понемногу выламывается стройное нагое тело юноши. Он шагнул, чтоб бросить камень. Правая рука опущена, но уже приготовилась. Через левое плечо перекинут ремень пращи, которую сжимает поднятая и согнутая левая. Прекрасное мускулистое молодое тело насторожено, охвачено ожиданьем боя. Голова Давида обращена к врагу, лоб нахмурен, проборожден двумя глубокими резкими вертикальными складками. Губы сжаты. Он вышел на бой, вызвал на бой, ждет боя, приготовил камень. И метнет его, сильно раскрутив, великану в лоб, так что треснет твердый лоб от удара, и рухнет великан со всеми своими распутствами и заблуждениями. Статуя высотой в пять метров, тело ее сверкает белой гладкостью. Еще в Риме, работая над "Пьяным Вакхом", а потом над Пьетой, он научился особым способом полировать поверхность камня, так чтоб тело было живое и поверхностью своей, а не только движеньем. Падают мало-помалу осколки мрамора, новые плоскости засияли на солнце, новые выдохи материи.
Изнеможенный, обессиленный, больной идет Микеланджело каждый вечер с работы - в свой одинокий угол. Маленькая комната на самой окраине города, такая, в каких он привык жить с детства, домой далеко, он идет медленно, ссутулившись, только теперь чувствует, как ослаб, он плохо ест и спит, каждая большая работа сопровождается у него отвращением к еде, бессонницей, раздражительностью, болезненным давлением в сердце, которое, кажется, вот-вот разорвется под этой тяжестью, а потом, мгновениями, опять расширяется, разгоняя боль по всей груди. Глаза, полные пыли, жжет. Руки стерты резцом и молотком, огрубелые, потрескавшиеся, жилистые. Он чувствует мраморную крошку в волосах, лицо серое, лицо больного, измученного человека. И в его поблеклости шрам разбитого носа выглядит еще безобразней. Он идет медленно, усталый, уже вечер, слишком влажный вечер, чтобы не думать о любви и чтоб в сумраке улочек не прозвучал первый смех влюбленных, прерывистость первых поцелуев... Скоро взойдет луна... Сколько минует вот так недель, прежде чем будет готова статуя? И сколько месяцев и лет пройдет еще, прежде чем его задача будет выполнена, ноша донесена...
Он прислонился к стене дома, чувствуя свое уродство. Почувствовал терпкий, кисловатый запах пота, из-за которого к коже липла одежда, испачканная жирной глиной и пылью, почувствовал зуд от мраморной пыли, которой полны волосы и борода, увидел морщинистость своего изнуренного бессонницей и напряженным трудом пепельно-серого лица, как будто смотрел в зеркало, уродство прорезанного молниевидной кривой размозженного носа. А руки его с искривленными, сорванными, окровавленными, мездроватыми ногтями показались ему отвратительными, как руки незнакомого трупа, найденного в наносах нечистот возле Арно. Слишком влажный вечер дышал на него всеми благоуханиями. Он медленно побрел дальше. Раздраженный, нервный, злой, не думая ни о еде, ни о сне, - только это сильное, потрясающее ощущение своего уродства и резкое, болезненное давление в сердце, готовом разорваться под его тяжестью.
У Санта-Тринита он увидел группу горожан, оживленно беседующих, и понял, что они спорят об одном темном месте у Данта, он услыхал стихи, такие знакомые, ну да, улыбнулся он, девятая песнь "Рая", терцина об искусстве, превращающем здешний мир в горний... он опять остановился и прислушался к их доводам, высказываемым с выражением лица, важным даже в перепалке и торгашеским даже в возвышенном споре.